– Тысяча девятьсот сорок второй. Февраль. Если все это еще существует, должен быть конец Великого поста. Но он, конечно, не закончится, хотя мы и так хорошо постились в этом году. Немудрено нас и за праведников принять. Я думаю, что это смешно. Правда же смешно? На прошлой неделе один человек давал концерт в Зале Глинки. Снег падал через проломленную крышу во время выступления, садился шапкой на голову гобоиста. Сирены воздушной тревоги тоже участвовали в исполнении. Мы все слушали с крыш. Как кошки. Хотя какие кошки! В Ленинграде кошек больше нет. Иван сказал:
Марья Моревна легла на стылый пол дома на улице Дзержинского, дома на улице Гороховой. Звонок подползла к изгибу ее шеи возле уха, где ток крови так близок к коже, где тепло остается даже тогда, когда оно ушло отовсюду. Она поцеловала ее туда и широко раскинула руки, чтобы обхватить ими все ее лицо.
– Где ты была? – прошептала домовая. – Куда ты делась?
И после этого она с распростертыми руками исчезла, растаяла, словно пар.
Марья встала. Разум предполагал, что по команде встать откликнется ее яичкинское тело, молодое, полное, сильное. Но откликнулось ленинградское тело, скрипящее, умудренное, хрупкое. Она похромала к кровати – не желая видеть, что лежит под замерзшими покровами, – чтобы стянуть одеяла и понять, что она совсем опоздала, что оказалась бесполезна для обоих своих мужей в конце концов.
– Иванушка, ты живой? Ты не спишь?
Из-под простыни раздался стон, переходящий в хриплое дыхание, а потом в кашель:
– Оставь меня в покое, Звонок. Не надо, не сегодня. Не притворяйся ею.
– Это я, Иванушка. Выгляни, посмотри.
С кровати поднялась рука с почерневшими ногтями, с пальцами, скрюченными в когти, с распухшими костяшками, серая, как мороз. Она не могла быть рукой Ивана, всегда теплого, всегда большого. Его глаза впились в нее снизу вверх, впавшие и старые, с тем же голодным звериным огнем, что и у домовой. И почему-то Марье Моревне показалось, что она видит его обнаженным в первый раз, – настолько интимной была его беспомощность, его кости, выпирающие через кожу. Он все еще был прекрасен. Ей казалось, что она смотрит на него издалека, через телескоп, со дна колодца. Оборотись, подумала она. Оборотись и стань снова Иваном.
– О-о-о, – прохрипел он, – о-о-о.
– Не знаю, надо ли мне говорить, что мне жаль, – сказала Марья, осторожно кладя руку на его лоб, на спутанные волосы. – Это кажется такой ничтожной малостью.
– Я это скажу, – прошептал Иван. – Я был груб с тобой. Ты не делала из меня преступника. Я не должен был это говорить. На самом деле, когда я подделал наше свидетельство о браке, я был так счастлив написать твое имя рядом с моим, так счастлив был держать в руках доказательство, что мы есть, что между нами что-то есть, и подделка говорила правду, даже когда лгала. Мне жаль, Маша. Я не должен был говорить половину того, что сказал.
– Тихо, Иванушка. Это неважно.
Это и правда было неважно. Она говорила жестокие слова в обоих своих замужествах. Она никогда не скупилась на колючие речи в его адрес. Марья подняла Ивана на руках – он так мало весил, так мало, и хотя ее мышцы тоже усохли и износились, они все еще помнили Яичко, все еще помнили, как были крепкими. Она обняла его серое тело своими серыми руками, а снаружи беззвучно падал снег, и на улицах не слышно было ни разговоров, ни гитары, и никто не ходил ни к каким дверям и не выглядывал ни в каком в окне никакой другой девушки. Ленинград лежал пустой-пустой, как старая кровать.
– Маша, ты знаешь, я так старался найти тебя! – кашлянул Иван, и Марья осторожно утерла его рот, но только сорвала на нем розовые струпья.
– Не разговаривай, любовь моя. Разговоры не стоят усилий. –
Иван захрипел, его дыхание грохотало, как камни в банке: