Прежде чем я прочел эту надпись, я уже понимал, где я нахожусь, стены были красноречивее высеченных на них слов. Серый шероховатый плитняк под ногами, мертвенная белизна стен - склеп, а не мавзолей, - узкие проемы и лесенки, наводящие на мысль о застенке, и черное, как будто покрытое окалиной железо, оконные решетки и дверцы из железных полос, с тюремными замками и массивными висячими кольцами, за окном виден мост и мирно ползущие по нему автомобили, зрелище, только подчеркивающее трагическую обреченность тех, за кем захлопнулась решетка. Нигде ни фрески, ни барельефа - и живопись и скульптура были бы здесь бессильны и даже бестактны, только архитектура и, может быть, еще музыка - самые отвлеченные из искусств - способны, не погружаясь в гиньоль, передать безмерность преступления и общечеловечность скорби живых. Единственным орнаментальным мотивом были черные железные острия, длинные и тонкие, как вертела, или широкие и плоские, как первобытные орудия, они то выстраивались в ряд, как конвойная стража, то слипались в причудливые гроздья. Острия эти преследовали нас на всем пути до собственно склепа, поразившего меня своей простотой. Посередине серого бетонного пола тяжелая бронзовая крышка, как бы прикрывающая братскую могилу, говорю "как бы", потому что архитектор и не думал скрывать, что под крышкой нет никакого люка, нет подземелья, кости мучеников лежали не в этой древней земле - прах их вышел дымом из труб десятков фабрик смерти, рассеянных по всей Европе. Прямо против входа распахнутые настежь железные двери позволяли заглянуть в узкий и длинный полутемный коридор. В коридор вели ступени, стены его отливали матовым металлическим блеском, а в самой глубине, в замыкающей коридор глухой черной стене жутковато поблескивала круглая металлическая крышка, светилась она отраженным светом или за ней угадывалось пламя, я не разобрал, но она притягивала, как шарик гипнотизера. Это не было изображением крематория, это была материализованная мысль: отсюда не возвращаются. Нет, даже музыка была бы здесь неуместна - живым приличествовало молчание.
Мы простояли молча несколько минут. В эти минуты, кроме нас и безмолвного служителя с военной медалью на груди, в склепе никого не было. А затем появилась молодая пара, он и она, в одинаковых обтягивающих ягодицы грязноватых, но несомненно дорогих джинсах, одинаково розовые и белокурые, с сонными лицами, они постояли рядом с нами, потом подошли поближе, вплотную к ступеням, ведущим в небытие, вероятно, им хотелось рассмотреть, что там светится в глубине. Он обнимал ее за плечи, она прижималась к нему бедром, они вдвоем курили одну сигарету. Я оглянулся на Успенского, он кипел, и можно было опасаться взрыва. Я тоже был возмущен, но не считал возможным вмешиваться, тем более что почтенный страж предпочитал не замечать кощунственной сигареты.
Взрыв все-таки произошел. Постояв минуты две перед вратами современного ада, парочка синхронно, как по команде повернулась и пошла к выходу. У выхода парень бросил окурок, и этого Паша уже не вынес. В два прыжка он догнал парня и опустил руку ему на плечо. Парень вздрогнул и обернулся, вероятно, хотел спросить, в чем дело, но встретив взгляд Успенского, сразу понял, что от него требуется. Как ни хотелось ему выглядеть молодцом перед своей спутницей, пришлось нагнуться и поднять окурок. Молчание не было нарушено, мы так и не узнали, на каком языке разговаривают между собой эти половозрелые особи. К машине мы шли молча, притихшие. В кустах у ограды взасос целовалась какая-то совсем юная парочка, но, против ожидания, это зрелище нисколько не раздражило Пашу, он подмигнул и улыбнулся:
- "И пусть у гробового входа..." - как там дальше, Леша?
- "Младая жизнь", - сказал я.
- Вот, вот. Скверно только, что эти молодые ничего не помнят и ни о чем не задумываются. Если они не задумаются, то дети, которых они наделают, будут воевать.
Сказано это было лишь по видимости ворчливо, глаза смотрели мягко. Даже к Роже он подобрел и, когда мы сели в машину, сам скомандовал: "Шато-Мюэт!"