Пушки-то били рядом, ну, совсем рядом, чуть ли не в тюремном дворике. Там деревца были, памятные В.Л. Нет, не деревца – тридцать лет минуло– деревья, кронами повыше крыши бастиона. А пушки, трехдюймовочки, как и говорил мне Дорогов, стояли на невском берегу, в нескольких шагах от крепостной стены, на которой спустя десятилетия 7 ноября возникала надпись, буквы белые саженные: «Слава КПСС». Потом пушки утихли, слышалась пальба ружейная и пулеметная, как недавно на Троицком мосту, над Невой, хотя и невидимой, но принимаемой чувством, таким же тяжелым и черным, как сама река, готовая принять и заглотнуть тщедушного человечка, похожего на козелка-перестарочка. Затишье не было долгим, но казалось-то бесконечным, потому что первый зек Новой Эры страстно хотел убедиться в поражении Пломбированного.
И вот в тюремном коридоре послышался шум, топот, стук прикладов, лязг засовов, хлопанье дверей… Солдат-стражник неурочно принес Бурцеву кружку кипятку – и от себя, впридачу, кусок сахара. Принес, объяснил давешнее движение, шум, топот: министров Временного правительства переместили из Зимнего в Петропавловку.
Там он и встретил Рождество. А в новогоднюю ночь вывели из Трубецкого бастиона. Ночь была ясная, лунная, тени резкие, аспидные. На расстрел шел? Нет. Некоторых арестантов уже отпустили, некоторых, сильно занемогших, определили в городские больницы, а некоторых, его в их числе, переселяли в Кресты. Что за притча? Оно так, вроде бы, и притча: кто-то в Смольном дрогнул пред известиями о том, что гарнизон Петропавловки, тюремная стража во главе с бывшим писарем большевиком Павловым (не ошибался Дорогов, правильно указал: ищи Павлова) так высоко держат пар, что вот-вот учинят самосуд над заключенными.
Сидела в Крестах публика крупного калибра. Сановники царские, министры «временные». Разнопородные социалисты. Пуришкевича тоже из Петропавловской доставили. Сидели и тузы политического сыска. Все они дожидались, когда их перекрестит немилосердный красный крест.
Все они жадно, торопливо общались друг с другом, разговорами и перекорами стараясь заслониться от этого красного возмездия. Сколь бы ни были пестрыми политические пристрастья, в одном сходились – в ненависти к ленинцам, к большевикам, «пломбированным». Каждый, не колеблясь, скомандовал бы: «Патронов не жалеть!»
Министр юстиции Щегловитов, тот, что упек Бурцева в Туруханку, встречал В. Л. в тюремном дворике, моргал медвежьими моргалками, жевал губу, старался «взять шаг», то есть идти в ногу, дудел, дудел: Владимир Львович, виноват пред вами, но больше – перед родиной за то, что вовремя не расстрелял ни Ленина, ни Троцкого. И, упадая голосом, лицом – теперь вот сам сижу и жду расстрела. И Бурцев отвечал с оттенком философическим: Иван Григорьевич, извините, расстрел министра Николая Второго– невелика потеря для России, но ваша-то ошибка действительно престрашная.
Вот так же думал и Белецкий. Его, как и В. Л., переместили из Петропавловки в Кресты. Они соседями сидели, нет, лежали, в тюремном лазарете, каковые тогда уже ласково именовали «больничками». Вот эта ласковая нота была так внятна, так трогательна всем зекам эры Сталина. Известно, все они были оборудованы «по первому» слову техники, как говорил бандит с угрюмым прищуром стального глаза и лирик-гармонист Вася Горностаев, приятель мой и покровитель.
Больничка плохой быть не могла. Она была только хорошей, как и водка. Во-первых, какая свежесть перемены барачной тесноты и вони на относительную свежесть скуднейшей из палат. И пахнет ведь не только преющей одежей иль газами кишечника, а самое-то главное: вдруг возникает обманчивое ощущенье заслона от стукачества. Ну, вроде бы, как за хребтом Кавказа. И ты охотно благорасполагаешься к соседу. И замечаешь, ах, Господи, как всем нам недостает благорасположения друг к другу.
Соседом В.Л. – койки на расстояньи локтя – был Белецкий, бывший директор Департамента полиции, а потом и товарищ министра внутренних дел. Джунковского сменил. Генерал считал Белецкого большим мастером втирать очки. А Блок, поэт, отмечал у Степана Петровича мужицки грубую память. Что сие значит, ваш автор смекнуть не может. Но следует отметить, что именно эту память Белецкий, еще в пору допросов муравьевской ЧеКа, вытряхивал торопливо, вытряхивал, угодливо опережая вопросы следователей. Очутившись однажды в карцере – это еще в Петропавловке, – кругло-брюхастенький Белецкий громко стенал. Заключенные, предполагая пытки, содрогались; особенно фрейлина императрицы, несчастная Вырубова. Вернувшись из карцера, Степан Петрович, по обыкновению, втирал очки, заверяя, что к нему в карцер пожаловал святой черт Гришка Распутин.
А здесь, в Крестах, Бурцева будили его глухие рыданья. И это уж Белецкий очки не втирал – ему снились дети. Несколько месяцев спустя Белецкого расстреляли.