Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель… Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.
А Комната… Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой, да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же – исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос-балтиец и гвардейский офицер.
Такая, господа, оказия – гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника-матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.
Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверху оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в «Бебе-Пежо», в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.
Но вдруг пронзило воздух стоустым «ц» – «УриЦкий…» Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г-н УриЦкий, «меч пролетариата», а проще и точней – убийЦа; это сдвоенное «ц» цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика-то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.
И в тот же миг, как «Кольт» сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser[14]
– пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль-то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным-полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой-то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста-следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.
Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Леня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит, не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.
Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: «Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы». Ему сказали раздраженно, суеверно: «Ты, гад, не фигуряй и море не дразни». Ответил: «Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть-то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку». «А может, образуется?..» Но Леня не расслышал – с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.
Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда-то, в каком-то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел – кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.
Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, – Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.