Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом– бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде – на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.
Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.