На Козьем болоте или где-то в Хамовниках Сына Человеческого распяли, а Вал. Свенцицкого распинали на Ильинке, в цензурном комитете. Винили, как и Распятого, в призыве к бунту, в хуле на православие, в оскорблении величества. А про главное-то не упомянули, а главное-то в том было, что о. Валентин скрыть не подумал, – распяли-то Христа, откровенно-то говоря, просто за то, что жидом оказался. Прежде-то думали: еврей. Ну, с кем не бывает? А тут вот и обнаружилось: жидорва. Признать следует, что народ у нас языкотворец, а поэты у него подмастерья.
Но и это еще не самое главное. И не то, что книжечку изъять решили, и даже не то, что автора в Бутырки определили, туда, где оловянные миски, тяжелые, осклизлые, клеймо имеют четкое: «БУТЮР» – мол, мы бутырские, тюремные, нас не сопрешь, себе дороже. Э, не это, повторяю, главное.
Цензурный комитет был на Ильинке. Там поразительное заключение сделал старший цензор в ответ на предложенье младшего.
Сочинение Свенцицкого, заметил младший цензор, кандидат университета с молодой бородкой, это сочинение – сплошной, признаться, плагиат из Евангелия. И ежели мы запрещаем Свенцицкого, то, вероятно, следует изъять из продажи Евангелие.
Так-то оно так, задумчиво отозвался старший цензор, вероятно, страдающий почечными коликами, так-то оно так, однако изымать Евангелие не следует. Это излишне, потому что к нему привыкли.
Вникните: при-вык-ли! А?
Привычка эта не привилась Алеше Карамазову.
После разговора с братом Иваном заснул Алеша, да и переместился в Кану. Не в Канны, где киношку крутят, а в Кану Галилейскую, что в семи верстах от Назарета. Ландшафт приятный… Воспоминанья тоже, ибо здесь Христос простую воду претворил в вино… Алеша, может, спал бы да и спал, но сон нарушил нетерпеливый Достоевский. И стал рассказывать: что-то вдруг наполнило Алешу, простер он руки, вскрикнул и проснулся. И «вдруг», и «простертые руки» у Достоевского без счета. Куда как умилительны и эти «что-то». Посредственность мудрила б так и эдак, а мудрец просто-запросто напишет «что-то» и тем дозволит душе читателя трудиться. Не хочешь, обратись к литературоведам, им все до дна известно.
А мне известно только то, как жизнь вдруг вмешивается в литературу, и ты не успеваешь руки простирать, поскольку жизнь обута в сапоги с подковками. И норовит и в ребра, и по морде, а также в бога душу мать.
С оледенелого затона нас поднимали сапогами и прикладами. Одеревенелому, окостенелому боль не то чтоб вовсе не чувствительна, она тупая и точно бы издалека. Пошли неловко, словно на карачках, к нашинским, телячьим. В тепле запахло говнецом. А паровоз летел от зоны и до зоны. Там остановки, чтоб раскассировать бунтовщиков. На воротах не виснет брань, висит кумач: «Все дороги ведут к коммунизму».
Как было на дороге не слышать шум дрезины? Таких в России не водилось. Теперь их делали в Калуге, в четыре года выполняя пятилетку. Тип «Уа», скорость, черт дери, полсотни в час, а передача-то карданная. И это для того, чтобы она, которая «Уа», считалась тов. Дидоренко ровней авто. В Чернигове он ездил на пролетке; пролетка дребезжала. Дрезина же стучала ровно, рождая ровный гул, но этот гул был для меня той мягкой тяжестью, которая давила грудь. Не сразу все я свел к каюте речного тральщика, а уж потом и к обстоятельствам своей житухи.
Служили два товарища на тральщике 430-м. Ходили вверх по Северной Двине, ходили вниз и ждали, потенциальные герои, когда отправят нас на крейсер «Мурманск». С Володькой Шиловым мы занимали тесную каютку. Однажды я проснулся, задыхаясь: давила грудь мне тяжесть не чугунная, как корабельная баластина, а зыбкая, живая. То была крыса. Крыса трюмная, громоздко-наглая. И проняло меня морозцем. Не укрепительным архангельским, а таким, какой нас костенил на мерзлом водоеме лагеря: подлючим и сырым. Во мне осталось навсегда слитное присутствие и крысы, давящей грудь, мешающей дышать, и вымерзающих пустот под ложечкой. Присутствие такое до времени таилось, будто бы молчащий ген, да вдруг и возникало. Там, в Вятлаге, вместе с гулом и постуком дрезины тов. Дидоренко. К шесту – высокому, с перекладинами – был прикреплен товарищ Сталин. Полкаш, сходя с дрезины, неизменно козырял портрету. Генералиссимус, изображенный в рост каким-то зэком из КВЧ, в шинели был, в фуражке, тяжело расшитой золотом.
Сказал он мягко, сказал заботливо: «Похолодало. Дай-ка приодену». И подал дочке шинель генералиссимуса. А рыжину ее густых волос прикрыл фуражкой, тяжело расшитой золотом. И отпустил домой, в Москву.
Его кремлевская жилплощадь теперь захламлена. В кладовке – нейлоновый рулон в три с половиной килограмма весом, квадратных метров – восемнадцать. То главный флаг Страны. Под этим флагом жили все. Жил и стихотворец. В уныньи быта и в ужасе от бытия поэт однажды схоронился в культурно-воспитательную часть, а сокращенно: КВЧ. Собрат из вятских зон нарисовал генералиссимуса. А Мандельштам… «Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами».