– Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают – и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie…[181]
меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!– Ей и в голову не придет.
– Придет, – прошептал он с глубоким убеждением. – Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в великий пост, пред выездом, когда оба боялись… Elle me soupçonnera toute sa vie… и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c’est invraisemblable… Et puis les femmes…[182]
Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне – обрадуется… Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею… и вот!Он закрыл лицо руками.
– Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? – предложил я.
– Боже меня упаси! – вздрогнул он и вскочил с места. – Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощанье в Скворешниках, ни-ког-да!
Глаза его засверкали.
Мы просидели, я думаю, еще час или более, всё чего-то ожидая, – уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.
– Я не могу терпеть более, – проговорил он обрывающимся голосом, – не могу, не могу!.. Иду сам.
– Куда? – вскочил я тоже.
– К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав… Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них… но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.
– Я вас одобряю, – сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, – право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut être digne et calme avec Lembke.[183]
Действительно, вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.– Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть…
– Да и я пойду с вами.
– Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не вправе компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez-moi, je serai calme![184]
Я сознаю себя в эту минуту а là hauteur de tout се qu’il у a de plus sacré…[185]– Я, может быть, и в дом с вами войду, – прервал я его. – Вчера меня известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их… в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной… Вот так мы и войдем с вами вместе.
Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге.
– Cher, – протянул он руку в угол к лампадке, – cher, я никогда этому не верил, но… пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons![186]
«Ну, так-то лучше, – подумал я, выходя с ним на крыльцо, – дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать…»
Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича… так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!
Глава десятая
Флибустьеры. Роковое утро