описывает он «красную аристократию»: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золоты ми зубами и большими, темными, кокаинистическими гла зами… Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечка ми, «кроет матом». С гневом и яростью обличает компанию Троцкого и всех тех, кто ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоевате ли превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя «светлого будущего», которое рождается из дьявольского мрака. И тот легион специалистов, «подрядчиков по устроению человеческого благополучия», который орудует в стране, не оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное будущее. Возможность контакта с «ними» кажется писателю кощун ственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной. В течение многих «окаянных» месяцев и дней его поддержи вает, греет, пожалуй, единственное чувство — «быть та¬ кими же, как они, мы не можем». Сознание своего отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической безнадежности. «Быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!» — заканчивает Бунин свою мысль. Именно моральная несовместимость с «завоева телями» оказывается для Бунина тем самым препятствием, через которое невозможно перешагнуть для того, чтобы, хоть как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся си стему. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь прола мывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками!» Складывающаяся в обществе «красных завоевателей» мо ральная атмосфера, весьма далекая от кодекса чести писа теля и российского интеллигента Ивана Бунина, действительно ставила с ног на голову многие привычные понятия, отвергала многие понятные и приемлемые нормы. Представления о добре и зле переставали быть абсолютными, граница между ними оказывалась чрезвычайно подвижной и непринципиаль ной, возникал феномен переименования: когда то, что искони считалось безусловным злом, вдруг свою безусловность утра-
чивало. «Вообще теперь самое страшное, самое ужасное и позорное, — пишет Бунин, — даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!» Признание Ставрогина «я… имею привычки порядочного человека и мне мерзило» в контексте бунинской ситуации начинало звучать поразительно конкретно и становилось своего рода эпиграфом к тому выбору, на который была обречена имеющая особые привычки русская культура. Однако слова эпиграфа были слабым утешением: сталкиваясь с положения ми противоположного свойства, всеми этими «кто не с нами, тот против нас», доводы совести и аргументы морали в лучшем случае служили самооправданием — на них мало кто обращал внимание и почти никто не принимал всерьез. В худшем же случае доводы и аргументы нравственного порядка дискреди тировались изнутри: так, «Окаянные дни» Бунина содержат записи, ставящие, под сомнение моральные права и самого писателя, и людей из его окружения на правый же суд. Пере фразируя Бунина, хотелось бы сказать: самое ужасное, самое страшное заключалось не в том, что люди, лишенные нрав ственных тормозов, творили зло, а в том, что люди с высоким представлением о моральной норме были готовы ответить тем же. Страшным, поистине катастрофическим диссонансом оказываются, с одной стороны, честное и убежденное «быть такими же, как они, мы не можем», с другой стороны, по-види мому, столь же честное, столь же убежденное и невероятно греховное ответное чувство «Каиновой злобы». Грех по мысла описан Буниным так, что не оставлял никаких сомне ний в искренности переживаемого: «Какая у всех свирепая жажда их (речь идет, разумеется, о «красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга». Сокровенная мечта Бунина о «дне отмщения и общего все человеческого проклятия» на фоне воображаемой картины из жизни Одессы обретала весьма неоднозначные очертания. Зло порождало зло, смешивая краски и не различая цвета.
Открытие Буниным «такой несказанно страшной правды о человеке» оказывалось куда более значительным, чем об этом подозревал писатель.