Было немного грустно. Оно и неудивительно: разбазаренные закрома нечем наполнять. Гуляет по ним ветер, метет шелуху. Когда ожидания задраны до неба, а совесть тиранствует без меры, не признавая скидок на времена и обстоятельства… Главное убеждение, с которым я добрался к своим девятнадцати: интеллигентность, нацеленная в святость, ведет к катастрофе.
С этим разобрался. Но дальше — ни тпру ни ну.
В армии — там, где не положено рассуждать, — я надеялся опроститься до нужного уровня. Спастись от смертельно высокого. Разведать секреты живучести. Но служба подошла к экватору: забыты злобные деды, топтавшие салажат моего призыва, близится время, когда мой призыв будет ходить в «черпаках», а там каких-нибудь полгода, и они сами станут дедами — и примут в свои нетерпеливые повзрослевшие руки новеньких салажат. Будут давить и ломать, лепить себе смену, как когда-то лепили из них. Я же, как в самые первые дни, болтаюсь в пустоте. И не знаю, как подступиться. Чтобы и слиться — и душу не выблевать. Хоть и поднаторел в амплуа штабной блатоты и парня
Весь этот год с небольшим я наблюдаю за ними со стороны — за тем, как они там кублятся в дебрях своей дедовщины. Свободного времени у меня много, вот уж точно — хоть отбавляй. Я встаю к окну моей писарской, прилепившейся к командирскому кабинету, и наблюдаю. Из окна виден плац, на котором в дни строевой подготовки деды муштруют салаг, пока офицеры прячутся от жары на складах или в комнате для политзанятий. Видны две казармы, вторые этажи просматриваются насквозь. Казарменные будни однообразны, как вращение шестеренок. Но если стоять достаточно долго, непременно дождешься демонстрации того,
Я наблюдаю за казармой, казарма наблюдает за мной. Принимают меня в любой компании — все-таки штабной писарь, первым узнаю много важных вещей: когда ожидается марш-бросок, когда приходит дембельский приказ. Но все выдерживают дистанцию, будто я известный стукач. Или беглец, которого только что отловили и на первый раз вернули обратно в часть, не стали отправлять под трибунал, дабы не портить полковую статистику. И вот все ходят вокруг беглеца кругами. Вроде бы учить его надо, в землю втаптывать: сбежал — самый умный, что ли? Но вдруг опять в бега подастся — не оберешься трендюлей от командиров. Даже с представителями своего призыва не получается сблизиться.
С другими здешними блатными складывается чуть лучше. Все-таки все мы: хлеборезы, почтальоны, медбратья, водители командиров и особистов — отдельная каста. Везунчики, отдаленные от общего дерьма, приближенные к какому-нибудь благу.
Стоя у штабного окна, я, случается, представляю, будто я — как есть, писарь — отсиделся в неприступной башне, покамест кочевой сброд потрошил павшую крепость. Отшумели кровавые пиры, завоеватели предложили к ним примкнуть. И половина срока, отведенного на раздумье, вышла. Я бы и рад. Жить-то хочется. Но никак не могу себя заставить. Уж очень оно мерзкое, это племя, изъясняющееся на тарабарском языке, присягнувшее зверству.
Где ты, Кирюша? Прими меня обратно в свою творческую свиту.
9
Снег собирался долго, но выпал скудный, а небо так и висело свинцово набухшее, будто размышляя, не насыпать ли еще. Любореченск серел на западе, за лоскутной пеленой промзоны, примыкавшей к некогда колхозным полям. По утрам Топилин завтракал, глядя на эти поля.
Одно из них могло бы принадлежать ему. Лет пять назад их кто только не скупал в инвестиционных целях. Стоили недорого, в муниципалитетах дело было налажено. Топилин тоже приценивался, но в последний момент передумал: слишком расплывчаты были ценовые прогнозы.
Потом земельный бум утих, шарахнул пресловутый мировой кризис, и цены на участки упали в цене. А поскольку новый закон предписывает изымать у владельцев не используемые по назначению угодья — их начали засеивать недорогим подсолнечником. Убирать его незачем. Хлопоты ради грошовой прибыли земельным инвесторам ни к чему. Летом засеют новый подсолнечник поверх погибшего урожая — и формальность об использовании земли соблюдена.
Зимой инвестиционные поля пронизывал сюрреализм: гектары сухих бурых стеблей, припорошенных снегом, выглядели как диковинное штормящее море — в пене, но без волн.