Впрочем, думал я, слушая его вполуха, люди не уходили из окопа. Не такие они дураки. Они просто загадили его до краев, заполнили своим дерьмом — и он исчез. Да и мы им помогли по линии дискурса, чего уж лукавить. И прятаться стало негде. Вот я, например — при всем желании не смогу уже скрыться там, где Григорий. Не потому, что не хочу. Я даже не вижу окопа, где он сидит. Для меня его нет. Мне непонятно, как в этом умственном недоразумении можно спрятаться. А для Григория окоп есть. Для него это такая же реальность, как для меня баблос, которого, кстати, я не видел уже черт знает сколько времени.
Разница между нами в том, что Григорий, поумнев и протрезвев, еще сможет вылезти из своего приюта в то пространство, где ежусь от космического холода я. А я… Я уже никогда не смогу протиснуться в его абсурдное убежище. Не смогу даже сделать вид, что я там… То же самое, кажется, чувствовал граф Толстой, дивясь таинствам простой крестьянской веры. И тоже не смог залезть назад. А смог только перевести Евангелие с греческого, корчась на ледяном ветру…
Скоро сработал мой обычный защитный механизм — я перестал слышать болтовню Григория. Вернее, перестал воспринимать смысл его слов, вслушиваясь только в их звук, эдакий хрипловатый успокоительный ручеек, пересыхающий иногда на несколько секунд. Мне то и дело вспоминалась Софи — и мой ум тотчас отпрыгивал от этого воспоминания, как от раскаленной кочерги. Но не думать о ней я тоже не мог…
Эх, знал бы этот стихоплет, что такое настоящий ад.
Впрочем, можно ли вообще метафизически доверять женщине?
Чтобы отвлечься от черных мыслей, я включил вмонтированный в переборку телевизор и выбрал какой-то боевик. Но после недавней беседы с Аполло смотреть кино не было никакой возможности — и даже непонятно было, как это получалось у меня раньше.
Я чувствовал, что фильм просто доит меня, ежесекундно возобновляя во мне напряжение, вызванное происходящей с героем катастрофой — которая, однако, никак не кончалась его смертью, а вела только к еще более страшной катастрофе, не оставляющей уже никакого шанса на избавление, и так все дальше и дальше. И весь смысл быстрого монтажа был в том, чтобы постоянно поддерживать во мне это непрерывное внутреннее страдание.
С одной стороны, это вполне получалось. Но с другой — как ни чудовищна казалась нависшая над героем опасность, было ясно, что дурного с ним не случится, поскольку фильм только начался. Выходило, пока часть моего сознания изнывает в адреналиновых спазмах, другая утомленно зевает. Зевающая часть в конце концов победила. Я выключил панель и уставился в окно.
Москва была все той же — и неуловимо новой. Я видел очень много приезжих. Мне пришло в голову, что так называемое «нашествие варваров» вряд ли воспринималось римлянами пятого века как нечто большее, чем наплыв необычно большого числа мигрантов на фоне непрерывно растущей толерантности властей… А ведь тут, как жаловался Иоанн Грозный, не только третий Рим, а еще и второй Израиль. Трудно ждать от зимней Москвы, что она поднимет тебе настроение своими видами.
Когда до Тверского бульвара осталось минут пять езды, я опять стал слышать голос Григория:
— …и не надо себя за это презирать. Если вы у меня пососать хотите, вы так и скажите, не стесняйтесь. Я в такие вещи врубаюсь…
Я даже не разозлился.
Улл был прав. Человек подобен калейдоскопу, картонная труба которого догнивает свой короткий век, пока внутри пересыпаются блестящие, самодовольные, острые и отважные стекляшки, дробным отражением которых любуется Великий Вампир. Можно ли злиться на калейдоскоп, когда понимаешь, как он работает? Нет. Человека можно только любить. Только любить и жалеть. Лучше всего — издалека.
— Уймись, Григорий, — попросил я кротко. — Меня вырвет сейчас.
Он умолк. Я снял пиджак и принялся расправлять спутавшиеся ленты. Закончив с ними, я надел на голову черную балаклаву.
По тому, как вильнула машина, я понял, что Григорий внимательно следит за моими приготовлениями в зеркале.
— А говорите, сливная дырка, — сказал он. — Выходит, и у вас такая в голове, кесарь.
— Это ты про что?
— Про социальный протест.
— Это не социальный, Гриш. А глубоко личный.
— Зачем тогда клюв?
Я непонимающе уставился в его зеркальные глаза.
— Это ведь у вас клюв? — спросил он.
— Это рог, дубина. Рог. У нас такой на голове, когда мы в Древнем Теле.
— Да я в курсе, — сказал Григорий и оторвал одну руку от руля, чтобы перекреститься, отчего машина вильнула опять.
— Ты веди нормально. А то тебе в случае чего на небо, а мне — непонятно… Аккуратней.
— Подумают, что клюв, — озабоченно сказал Григорий, не обратив внимания на мои слова. — Подумают, вы черным журавлем оделись.
— Пусть думают… Подожди, ты это серьезно?
Григорий кивнул.
Такая возможность не приходила мне в голову. Ну что ж, так оно даже лучше… Лишняя складка Черного Занавеса не повредит.
— Тормози, — сказал я. — Я у «Армении» выйду. И не жди. Езжай сразу в гараж.
Машина затормозила.
— Зачем вам это, кесарь? — спросил Григорий.
— Ты «Подвиг» Набокова читал?
Он отрицательно помотал головой.