Он напряженно смотрел вверх и ждал. Кончики пальцев свесились, выглянув из-за края верхней полки, проползли по простыне и стали спускаться вниз, в пустоту, показалась вся кисть, тонкое запястье, наконец вся рука выше локтя, в сбившемся чуть бледно-голубом узеньком рукаве пижамки. Он приподнялся, потянулся, осторожно сжал сухие пальцы маленькой, как будто мальчишеской руки, с каким-то неожиданным замиранием дурноты прополз своими крупными, шершавыми пальцами по ладони до запястья и выше к локтю, чувствуя тепло и как будто чрезмерно нежную мягкость ее кожи.
— Это ты? — позвал из темноты ее голос. — Неужели это ты?
— Вот я трезво, спокойно все помню. Все годы жизни. Старый, загрубелый человек. Все помню: ничего у меня за душой... кроме этой вот руки, в жизни не было.
— И у меня, милый... И у меня.
— Вот я опять твою руку держал в своей. И все не верю, не верю.
— Да, как будто не мы встретились. Но хоть они... На минутку, на ощупь друг друга нашли... Такая нежданная, вторая их встреча, — Она попробовала усмехнуться. — А расстались тогда мы, кажется, совсем молча?
— Ну, наверное, я говорил, что поеду устраиваться на работу, что вернусь за тобой... Не помню.
— Правда? Я тоже ничего не помню, что ты говорил. Я не понимала ничего, кроме того, что ты уезжаешь и это мне смерть. Ты уходил утром по скользкой дорожке между мокрых кустов. Как сыро было, ветрено, холодно после дождя. Я глядела тебе вслед и изо всех сил повторяла про себя: господи, только бы он не уходил, хоть бы остановился, хотя бы обернулся...
— Да я ведь оборачивался и останавливался, а ты мне сейчас же кричала: „Иди, иди, уходи скорей!“ Честное слово, кричала!
— Правда? Этого я тоже не помню... „Иди, иди“? Что ж, может быть. Мало ли чего человек с отчаяния не крикнет.
— Неужели ты думала, что я могу уйти и не вернуться?
— Я совсем ничего не думала, просто видела, что ты вот-вот уйдешь, калитка стукнет — и не знаю... день погаснет... или жизни конец? Не знаю.
— А когда я потом за тобой вернулся, ты, кажется нисколько и не удивилась?
— Да, ты сказал мне: „Поедем!“ Я, кажется, даже не спросила куда?
— Не спросила. И мы поехали, и, кажется, почти всю дорогу молчали, да?
— Нет, ты мне что-то рассказывал, только мне-то все было неважно. Мы же ехали куда-то вместе, вдвоем! Что ж мне еще?.. Нет, слова я помню: это называется „восстановительный ремонт“. Какой-то пароходик. Не могла же я тогда знать, что это окажется наш единственный, волшебный „Муравей“.
— „Муравей“!.. „Муравей“... — мечтательно посмеиваясь, подхватил он. — Я ведь выпросил себе эту неправдоподобную, невпроворотную работу. Просто спасения ради схватился... Весь он был обгорелый, простреленный под Сталинградом, без руля, с мертвым двигателем. Пока мы с Афоней в него живую душу вложили, сами-то еле живы остались.
— Вот я поразилась: вдруг нас Афоня встречает на берегу. Это тоже радость: точно у нас товарищество какое-то образовалось.
— Да так оно и было. Только со стороны казалось, никто этого не замечал... Все думали, наверное: вот пыхтит себе такой потрепанный буксир, тянет баржи, а мы-то шли как в кругосветку, мимо всех островов и заливов мира! Да нет, это даже и сравнить нельзя! Из кругосветки вернешься — и что? — какой отчалил, такой и причалил. А после Волги? Нет, никогда я уже тем человеком не стал, каким был до этого плавания... Это я трезво говорю. Ведь и Афоня все-таки другим человеком осенью на берег сошел.
— Все правда, было одно это наше жаркое, единственное лето, и даже сейчас невозможно сказать, долго это было или коротко. Было... Было... Помнишь? — в голосе ее была улыбка. — До чего бедный Афоня у нас сперва бунтовался! Съезжал на берег, буйно запивал, грозился совсем нас бросить, все подозревал, что его по убогости пожалели.
— Трудно ему было: уж больно он здоровенный мужик, и жену-то он любил снисходительно, принимал ее любовь и баловал, как свою девчонку, и вдруг у нее на руках сам оказался, беспомощный, как ребенок. Вся ее забота, и слезы, и жалость приводили его в ярость. Трудно человеку, когда он привык сверху вниз на всех снисходительно поглядывать, да вдруг самому-то и оказаться... где-то внизу...
— Уже и в плавании, на корабле, он все метался, то уверует, что он воистину подлинный наш благодетель: за тебя все ночные вахты бессмысленно выстаивает... То во всем разуверится и опять сорвется. Только одно его убедило и переломило мало-помалу: взаправду себе он ничего не брал, все только нам отдавал, работал за нас, не спал ночи. Одно это как-то утихомиривало его кипящую душу. И то ведь понемногу, не сразу.