В 1969-м и еще некоторое время после этого Иосиф утверждал, что самый великий русский поэт – Баратынский (и уж точно не Пушкин, который ему никогда не нравился). Я спрашивал: разве он не один из целой плеяды, имитатор? Иосиф отвечал, что нет: даже там, где у Баратынского встречаются штампы, это на самом деле не штампы, надо просто копнуть чуть глубже. Сначала я подумал, что Баратынский – временная любовь, поскольку нас предупреждали, что Иосиф способен радикально менять свои воззрения, но работа Иосифа над английскими поэтами-метафизиками, не говоря уж о его собственных стихах, явно имеет некоторую связь с характерной для Баратынского поэзией мысли. В то время он регулярно и так же горячо заступался и за Тредиаковского, что нас лишь забавляло. Иосиф настаивал на важности традиций; когда восемнадцатилетний мальчишка рассуждает так, будто двух сотен лет поэзии до него не существовало, это выглядит глупо, говорил он; может, это и неизбежно, однако достойно сожаления. Поэтому он любил неоклассиков и считал, что их заимствования у поляков, французов и так далее несущественны, поскольку они употребляли их с толком.
На той же вечеринке, наполовину в шутку, наполовину всерьез, Иосиф прочел также лекцию о влиянии фильмов про Тарзана, вышедших в Советском Союзе в 1951 году. Он сказал (и остальные согласились), что они были первым шагом в движении к индивидуализму среди молодежи. Появился культ длинных волос, потом индивидуалистическое поведение, потом брюки-дудочки и, наконец, правительственное распоряжение покончить со всем этим безобразием. Потом наступил черед польских журналов, особенно “Пшекруя”, с их переводами Пруста, Джойса, экзистенциалистов и другими запрещенными плодами западного модернизма.
Может быть, потому, что я написал книгу о Набокове, он отзывался о нем весьма уважительно. Он сказал, что, хотя авторский перевод “Лолиты” плох, он читал изначально написанные по-русски “Дар”, “Защиту Лужина” и “Приглашение на казнь”, и что Набоков велик, поскольку он безжалостен, “когда речь идет о современной пошлости, и что он понимает масштаб вещей, как и положено любому великому поэту или прозаику, и свое место в этой иерархии”. Еще Иосиф очень высоко ставил Ходасевича и сказал, что Набоков, возможно, прав, но для него самым любимым поэтом XX века все равно остается Цветаева. В общем, он предпочитал ясных и глубокомысленных поэтов туманным; поэтому он не любил символистов, но хорошо относился к акмеистам, особенно к Ахматовой (Эллендее это показалось подозрительным: очевидно, что Мандельштам был более значителен). Америке повезло, сказал он, потому что у нее есть Фрост – стихов его одного уже хватит на целое столетие.
Что касается современной русской поэзии, сказал он, то “в России поэзия существует только количественно, но не качественно”. Как всегда, мы спросили о двух поэтах, чьи имена были у всех на слуху, и Иосиф сказал, что не стоит читать ни Евтушенко, ни Вознесенского, но в своем роде первый все-таки лучше, потому что Вознесенский привлекает читателя только одним – каламбурами. У него нашлось несколько добрых слов для Еремина (из непечатаемых) и для Кушнера (из печатаемых иногда). Что же до современной русской прозы, то он осудил Солженицына, назвав его сочинения просто-напросто апофеозом социалистического реализма (не первый и не последний раз мы слышали это суждение).
В мае, за месяц до нашего предполагаемого отъезда из России, Иосиф приехал в Москву, и мы провели с ним вечер и еще полдня. Вечер прошел дома у нашего знакомого Андрея Сергеева, который был и хорошим другом Иосифа – кстати сказать, Иосиф, вообще склонный к преувеличениям, называл его самой светлой головой в Москве. После предпринятой нами тщетной попытки раздобыть лед для водки началось поочередное чтение стихов на русском и английском. Мы уже получили представление о манере Иосифа в Ленинграде. Каждый, кто слышал, как он читает стихи, поймет, насколько поразил нас его напевный речитатив, резкие перепады тона, постепенное нарастание высоты и громкости и резкие, неожиданные остановки. Мы спросили, откуда взялась эта манера, и он ответил, что не вырабатывал ее специально, она просто была у него с самого начала. Он не видел тут никакой связи с еврейскими канторами или с церковью. Я исполнил по-русски пушкинский “Зимний вечер”, но не удостоился аплодисментов. Затем, кажется, Андрей прочел какие-то стихи Фроста. И наконец, Иосиф прочел стихотворение Эдвина Робинсона, и само-то по себе маловразумительное, а благодаря его английскому и манере чтения сделавшееся абсолютно непостижимым. Он был крайне обижен, когда мы признались, что ничего не поняли – что для нас это настоящая заумь. Он искренне полагал, что прочел эти стихи не только ясно и по-английски, но и так, чтобы подчеркнуть их смысл.