В начале 60-х ГУМ стал Меккой для приезжих. Москвичи там терялись. Помню, что мы с родителями вели себя в ГУМе как праздные туристы. Папа пытался что-то фотографировать, мама разглядывала унылые витрины с тем же выражением, с каким время от времени просматривала мой школьный дневник. Смесь отчаянья и смирения одновременно. Это же ее сын! Это же ее Родина! Куда деваться? Впрочем, на самом деле выход был. Отец работал за границей, и какое-то количество сиренево-голубых чеков Внешпосылторга, которые можно было отоварить в валютной “Березке”, скрашивали наше скромное советское бытие. Исполнив патриотический долг и приобщив единственного сына к реальной жизни, родители покидали главный универмаг Москвы, чтобы отправиться на Таганку или на улицу Ферсмана, где за закрытыми жалюзи шла своя тайная, неприметная, полусекретная жизнь, к которой гумовские очереди никакого отношения не имели. Там вообще не было очередей, зато было много, как я теперь понимаю, вполне добротного и качественного импорта. Мама примеряла, папа расплачивался, я скучал. Всё как обычно!
Я не задавал лишних вопросов. В моей семье это было не принято. Но мысль о некоторой несправедливости в устройстве мира была заложена именно в тот момент, когда папа загружал пластиковые пакеты из “Березки” в багажник своей новенькой “Волги” (77–54 МОЩ, до сих пор помню ее номер), а мама в своем французском пальто в стиль милитари усаживалась на свое законное место справа. Длилось это все недолго. Папа рано умер. “Волгу” пришлось продать, визиты в “Березку” стали гораздо реже, но и ГУМ в свете всех этих перемен так и не стал мне ближе.
Там по-прежнему было не протолкнуться. И всё те же темные толпы осаждали прилавки и протягивали руки, на бледных запястьях которых были написаны шариковой ручкой заветные номера. Как говорила одна моя подруга, “кто не стоял в этих очередях, тот не с нами”.
Но даже ради великой любви я не готов был тратить жизнь на поиски итальянских сапог на молнии, или часами караулить батники в облип на заклепках, или вести изнуряющую охоту за черным свитером-лапшой с высоким воротом. Зато я почти наизусть знал захватывающую сагу этих одиноких сражений в коридорах и на лестницах ГУМа.
Меня возбуждал победный блеск в любимых глазах, когда очередной трофей извлекался из недр картонной коробки и комната оглашалась счастливыми воплями: “Мой размер! Мой!” “За это можно всё отдать!” – как пела в то время по телевизору еще молодая Алла Пугачева, простирая к нам свои тонкие руки. И мы отдавали и отдавались без всяких сожалений и комплексов.
Так вышло, что какое-то время я работал в непосредственной близости с ГУМом. Просто дверь в дверь, окно в окно. Проезд Сапунова, отделение драматургии ВААП[1]
. Высокая лестница вела в тесные комнаты, заставленные сверху донизу пачками с пьесами советских драматургов, которые отсюда рассылались по всем театрам нашей необъятной Родины. Уже за версту от всего этого пахло театральной пылью, от которой я задыхался. “Кому это надо? – думал я, с тоской погружаясь в чтение очередного опуса, отпечатанного, как и сто лет назад, на линотипе. – И кто это все будет играть? И кто это будет ставить?”Но кто-то ставил, и кто-то играл. А кто-то, отчаявшись достать что-то приличное, шел в ГУМ. Какое-то время даже считалось чем-то вроде хорошего тона ходить во всем советском. Какие-нибудь войлочные ботинки на молнии под названием “Прощай, молодость” или тяжелые башмаки для турпоходов на высокой шнуровке. Впервые я увидел их на будущем главном летописце русского рока Артемии Троицком, пришедшем наниматься на работу в ВААП. Тогда подумал: “Какой стильный парень!” Но познакомиться ближе не удалось. Тёму к нам не взяли. Режимное предприятие.
“И потом, вы видели его башмаки?” – буравя меня глазами, спросила завотделом кадров Клавдия Дмитриевна. Видел, но что делать? С обувью-то нынче засада, мадам.
Или серое пальто из букле в любую погоду с октября по апрель на Володе Мирзоеве, будущем знаменитом режиссере, а тогда моем заместителе в журнале “Советский театр”. Никогда не забуду, как мы шли вдвоем по Красной площади, медленно падал снег, красиво оседая на его пальто и уже седоватой бороде. А я все говорил и говорил, что при нашей жизни ничего здесь не изменится. Что надо валить из этого пыльного мавзолея, как бы уютно мы себя ни чувствовали, забаррикадировавшись от всего мира завалами никому не нужных пьес.
А молчаливый Володя все слушал меня и слушал, а потом вдруг, остановившись прямо напротив центрального входа в ГУМ, сказал очень серьезно и строго: “Они (