Леньке казалось, что он шумнул на весь барак. Но Дворкин и тихий его шепоток разобрал. Насупился, градусник сунул в карман и молча пошел из барака.
Даже Дворкин, человек с волосатым сердцем, умаялся в этой жизни. У него ведь не один Сенюткин подыхает. Тут же рядом западный белорус на тот свет лыжи навострил, на вторых нарах — два теоретика, да и в других бараках немало… Больница в Поселке переполнена, доходяг-пеллагриков туда не принимают, велят писать в диагнозе «скорбут», то есть цинга. Зачем их с места на место таскать, если они неизлечимы?
Каждый божий день — одно и то же. Кабы не своя шкура да не теплое место, драпанул бы Дворкин куда глаза глядят. Хоть в столярку гробы делать — все легче. Четырнадцатый год сидит Дворкин в лагере. Разбогател при нэпе по коновальской части, лошадей здорово умел лечить, дохлых одров на ноги подымал! Заимел фельдшерский участок и собственную корчму на большой дороге, деньги сами шли в руки. И вот за это трудовое богатство — в ссылку; потом один раз сболтнул что-то в день Сталинской Конституции — добавили еще катушку и пять лет «по рогам»… Тогда-то и надорвалась в нем жила, струхнул, согласился на
Злоба у Дворкина сплошь на всех людей — за что страдает? Кому это все понадобилось? Новой жизни какой-то захотели, гады! А какая она — новая? Кто ее на ощупь или на зуб пробовал? Ну ж, я вам покажу, суки, эту новую жизнь!
Подыхает в бараке какой-то заморыш Ленька Сенюткин — ну и что с того? Первый он, последний? И чем помочь? Тремя каплями марганцовки?
Кончается Ленька. Температура — сорок один градус. Жар. Жар и бред, а может, и не бред, а какие-то смутные видения качаются в помутненной памяти.
Ни с того ни с сего зима ему примерещилась. Та самая, незабываемая, 1930 года…
Сиротство, безотцовщина. Снега кругом непролазные, волчий холод. Мороз поднимается снизу, от земли, одетой белым саваном, давит сверху, с черных ночных облаков.
И как будто слышит чутким ухом Ленька: шумит ветер в черном ельнике, скрипят санные полозья по снегу, отфыркиваются заиндевелые лошади с подрезанными казенными хвостами — длинный обоз едет узким лесным зимником к Беломорью, а может, и к самим Соловкам, про которые люди говорят разные страсти. И в задних розвальнях на охапке мерзлой соломы сидит пятилетний Ленька в отцовском зипуне, лохматой шапке, обмотанный до глаз всяким тряпьем. Глядит испуганно, все запоминает…
А рядом — матка. Матка умом тронулась, как отца взяли на расстрел. Гордый был, в колхоз не хотел вступать… Ну и повезли их, как соседи сказали, «на высылку». А в дороге еще новая беда: младший Ленькин брательник помер, годовалый. Помер с неделю назад, а матка воет и до сих пор держит его в шубной поле, никому не отдает. Думает все, что он живой. И мороз крепкий северный не дает брательнику почернеть, завонять, чтобы она отдала схоронить его…
На подъеме к деревне, где ночлег и пересыпка, взвыла матка волчицей. Даже и мутным своим разумом поняла, что не пустят ее на обогрев с мертвым сыночком.
Остановился обоз отчего-то, не доезжая дворов. Может, у передней лошади супонь распустилась. Заглохли все звуки, поскрипывания, только мать выла дико.
Подошел комендант, тяжело хрупая яловыми сапожищами по притертому снегу, молча вырвал у нее из рук одубевший сверток и наотмашь швырнул за обочину, через снежный вал, в еловую гущу. Стукнуло там что-то о сосновый ствол, будто полено. А сверху, с сосновых лап, снежная шапка упала. Прикрыла собой все и — навсегда…
Матка еще пуще закричала, платок сбила, дерет на себе скрюченными пальцами волосы. Ленька глянул — а волосы у нее седыми косицами на морозе. Испугался вдруг, что и его так же вот схватит большой дядя в яловых сапогах и наотмашь выкинет с дровней в лесную темень. Сжалось сердечко от боли, схватился он, вывалился боком с дровней да скорее бежать! По улице, рядом с передней упряжкой! Раскрылился в зипуне, в тряпках. Сопит, душонкой ёкает, боится, что догонят, закинут в лес…
Чуть въехали в крайние дворы — он в сторону по глубокой тропе кинулся. Забился в чужой сарай и сидит не дышит. Подошел к нему небольшой щенок с белой мордочкой, молча лизнул в лицо и улегся рядом, вроде как признал за своего…
А перед утром загомонили люди, зафыркали лошади, заскрипели мерзлые гужи — поехал обоз дальше, к Соловкам. А Ленька в деревне остался. Добрые люди его обогрели на печи, приласкали, щей и вареной картошки дали. Потом, правда, и у них голодно стало… Короче, с тех пор Ленька — сам по себе…
Это было последнее видение его здесь, в бараке.
9
Незадолго до обеда в барак зашел санитар Блюденов. Сначала остановился у Ивана-белоруса, тот выглядывал из-под бушлата живым, чего-то ждущим глазом. Полудохлый старик казах мычал что-то заунывное и степное. Теоретики бормотали молитву по «Краткому курсу» — все, значит, живые еще… А на Сенюткина санитар и смотреть не стал.
Заострившийся нос, посиневшее плоское лицо в обтяжку и оскаленные в беспамятстве зубы… И рука — холодная, костяная, болтается. Готов, значит.