— Лелио перечислил мне гнусные отбросы, найденные у неё в шкафах, — продолжал шут, — там черепа, зубы и глаза мертвецов, пуповины младенцев, куски одежды из могил, гниющее мясо с погостов, волосы, тесёмки с узлами, срезанные ногти, — Чума гадливо наморщил нос. — Конечно, сожжение старой бестии справедливо кажется местным властям в высшей степени популярной мерой, но старуха клянётся, что из герцогского дворца к ней не приходили, и Лелио ей поверил. Не одна она тут, мастерица, немало мерзавок промышляет подобным, но разве всех переловишь? Аурелиано хвалился давеча, что ещё троих выловил — но толку? Герцог в гневе, д'Альвелла зубами скрипит, Лелио бесится.
— Почему мессир Портофино бесится? — осторожно переспросил Даноли.
Шут вздохнул.
— Для Аурелиано любая ересь — личное оскорбление. Вы можете задеть его самого, его семью и герб — простит и даже не заметит, но заденьте Христа, его святыню, — полыхнёт пламенем. — Шут перегнулся через стол, снова подливая гостю вино. — Так мало ему лютеран, коих, что ни день, всё больше, так ещё и это. Он беснуется. При герцогском дворе над ним тихо смеются.
— Вы тоже?
Шут скорчил странную физиономию, немного нежную, немного постную, немного печальную. Альдобрандо с интересом следил за артистичной мимикой этого лица.
— Нет, я не смеюсь над Лелио. В эти бесовские времена исчезает ведь не только хорошее вино, — давно уже теряется и святая готовность отдать за что-то жизнь, умение относиться к чему-то серьёзно, яростно защищать свои взгляды. Люди теряют убеждения, кто-то так и не может за всю жизнь заиметь их, а кому-то они и даром не нужны. Но в итоге — люди дешевеют, их выпиваешь за вечер, как стакан вина, а потом с тоской смотришь через мутное дно на тусклый закат. — Шут и подлинно сунул длинный нос в пустой стакан и лицо его, бледное в свечном пламени, показалось Альдобрандо призрачным.
— Этот винчианец, Леонардо, что прослыл мудрецом, звал таких «наполнителями нужников». Аурелиано хотя бы неисчерпаем. Я как-то во хмелю понял, что неисчерпаемость — это богонаполненность, святость. Человек дёшев, как пустой кошель, и если его не наполнить золотом Божьим, — верой — он так и останется пустым. Я сказал это Лелио, а он, шельмец, ответил, что в устах шута даже слова истины отдают фиглярством. Каково? — На лице шута промелькнула гаерская усмешка. — За это я ему отомстил: насыпал перца в вино, но оказалось — ненароком вылечил шельмеца от застарелой простуды. Этим божьим людям даже цикута впрок пойдёт.
Морелло неожиданно ожил, взмахнул крыльями и издал странный скрежещущий звук и замер, чуть наклонив голову, словно вслушиваясь. Где-то хлопнула калитка. Вскоре внизу раздались размеренные шаги. Шут уверенно проговорил:
— Кстати, позвольте представить вам мессира Портофино.
Дверь распахнулась, и на пороге возник мужчина чуть выше среднего роста, в неверном свечном пламени сначала показавшийся Даноли юношей с сияющим нимбом вокруг головы, но стоило ему приблизиться к камину, стало ясно, что в доме шута шутили, видимо, даже тени. Лет вошедшему было чуть за сорок. Инквизитор походил скорее на римского консула, нежели на клирика: на его гладко выбритом лице доминировал резкий нос с заметной горбинкой, а в проницательных светлых глазах под плавными дугами тёмных бровей проступал опыт чего-то запредельного. Высокий лоб, обрамлённый тёмными, коротко остриженными волосами, говорил о склонности к размышлениям, удивительная же чистота светлой кожи сильно молодила Портофино.
Инквизитор, словно выстрелами из арбалета, прострелил гостя шута глазами, и граф смутился. Морелло же, бросив задумчивый взгляд на вошедшего, начал деловито чистить перья. Между тем сам мессир Аурелиано, не утруждая хозяина приветствием, насмешливо поинтересовался:
— Почему кровь на камнях во дворе? — Голос Портофино был густым басом, на конце фраз отдававшимся низким эхом, в нём проступала нескрываемая насмешка. Было заметно, что мессир Аурелиано ничуть не обеспокоен случившимся, напротив, пребывает в прекрасном расположении духа, безмятежном, как озёрная гладь. — Опять Джезуальдо прислал нескольких синьоров любезно осведомиться, не зажился ли ты, дорогуша Чума, на этом свете?
Шут не оспорил дружка. Тон его тоже был безмятежен и элегичен.
— Прислал, прислал, опять прислал, — нахал догрыз косточку, покивал головой и сладко зевнул.
— Мне нравится в мужчине настойчивость и упорство, но он становится уже навязчивым и упрямым. Это не добродетельно, ты не находишь?
Шут с преувеличенной серьёзностью кивнул.