По ассоциации — о другой бумажечке. Дня три спустя, заглянув по пути в батарею (а я к этому времени уже окончательно обосновался в 13-м номере офицерской гостиницы), в кабинете товарища майора я увидел увлеченно копошащегося в бумагах нашего писаря ефрейтора Кочумаева. По склонности своей ко всяческого рода шуткам я, подкравшись на цыпочках, гаркнул: «Бат-рарэя сырр-рна!» На мгновение остолбенев, Женька вдруг выхватил из кармана гимнастерки некую бумаженцию и, скомкав, во мгновение ока съел ее. Когда Кочумай увидел перед собой не командира батареи, а меня, рядового М., он, с облегчением переведя дух, запил съеденное прямо из графина и показал мне свой легендарно длинный язык. «Синий или красный?» озабоченно спросил он у меня. Язык у Кочумая был синий. «Значит, это я Люськино письмо сожрал», — сказал самый прожорливый человек в батарее, и вынул из другого кармана другую бумажку, и бережно расправил ее, и спросил: «Тебя записать?» — «А кто еще записывался?» — спросил я. — «Все!» ответил Кочумай. — «Тогда и меня запиши», — сказал я. Список был совершенно секретный, написанный красными чернилами. Только потом, уже после Ухода, я понял, что в нем были фамилии уходивших.
Вспоминается еще, как талантливый ученичок мой скомандовал однажды своим архаровцам: «Р-разойдись!» И уж тут-то они и разошлись! Стреляя поверх голов из автоматов, салаги загнали батарею в клуб, где господин Гусман, нервно подергивая шеей, зачитал нам «Декларацию Новых Прав Нового Человека» своего собственного сочинения. Пока он зачитывал ее, в батарее шел обыск…
Помню, как упал. Причем, совершенно почти трезвый. Стоял на плацу, пялясь в небо, и вдруг брюхо мне свело спазмом, голова закружилась, и я опрокинулся. Помню еще, как подумал, совсем-совсем как тогда, в молодости: «Это конец. Это — рак!» Господи, ну конечно же, это была даже не падучая, как у одного известного тебе классика. Просто, как и всех остальных, начались заурядные голодные обмороки…
Ради Бога, Тюхин, не ищи в этом письме какой-то зашифрованной логики, литературного подтекста. Эти дни я действительно помню крайне смутно, эпизодически. Ты ведь сам знаешь, когда я пишу стихи, я как запавшая клавиша. А тут еще Виолетточка, канистра с бромбахером. Помнишь, Тюхин, мы все недоумевали: и чего это товарищи офицеры все ходят и ходят в спецхранилище, а главное — почему это товарища майора Лягунова постоянно выносят оттуда на носилках? Да потому что никаких боеголовок, никакого спецтоплива там и в помине, Тюхин, не было. Как показала салажья ревизия, в бетонном подземелье, в противоатомном бункере, хранилась вся наша бригадная, для промывания контактов, спиртяга — одних опечатанных канистр насчитали около сотни. «Коломбина», как ты помнишь, стояла от склада неподалеку. В эти чумные дни я каждую ночь имел удовольствие слушать «Лили Марлен» и «Хорста Весселя» в хоровом исполнении. После таких концертов не надо было и двух пальцев в рот совать, Тюхин.
Недели через полторы ко мне уже начал наведываться весь белый Ваня Блаженный с крыльями. Улыбаясь стеариновой своей улыбкой, он слушал куски из моей новой поэмы «Омшара». Как тебе известно, Тюхин, его мнением я особо дорожил: как-никак два курса педвуза. Помнишь, как Ванюша в свинарнике читал нам на память Ф. Вийона, О. Уайльда, П. Верлена, И. Блаженного… Вот то-то и оно, что стихи до добра не доводят… Во всяком случае поэтов.
А однажды, проснувшись среди ночи в 13-м номере — он был у нас на двоих с Рихардом Иоганновичем — я увидел на его койке ту самую, недостающую часть мужского, извиняюсь, органа, в целях секретности называвшегося в нашей бригаде «изделием», мало того, что самую главную, самую существенную, но к тому же еще и с усами, поющую под гитару песни Розенбаума. Увидев, что я проснулся, часть тотчас же поднялась по тревоге и двинулась в район сосредоточения…