Читаем Без выбора: Автобиографическое повествование (с илл.) полностью

Болезнь души его, однако же, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать или как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию, иначе само поэтическое дарование начинает как бы «закольцовываться» в душе, как раз и являясь причиной ее маеты.

Все началось с того, что в камерах он, с кем бы ни сидел, создавал ситуацию конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряжение в отношениях между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки «попечителей» местного КГБ относительно того, кто с кем может сидеть, а кого ни в коем разе вместе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса со своим сокамерником едва не закончился побоищем. Мы в своей камере провели совет, и поскольку ни Михайло Горень, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару к Стусу не годились, то я предложил себя на роль «разбивки»… То есть предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником, а Стусу подыскать кого-либо из литовцев или армян. Местному гэбисту вариант показался интересным — свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.

«Русский националист» — всего лишь штамп. Сам я такой характеристики не признавал. По мне, вообще словосочетание «русский националист» — чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая того, к кому отнесена. Я и мне подобные были скорее «державники», чуявшие неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшиеся так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе — всяк по степени своего разумения. Национализм же понимали исключительно как проблему малых народов.

Столкнуть «державника» с «националистом» — таков был подлинный смысл решения опекунов из местного КГБ.

Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия «шефам» не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу. К тому же сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы Крашевского, десятитомник которого оказался в лагерной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа С. Залыгина «После бури». Уж столько-то было споров… Роман пошел по камерам… И было общее мнение, что залыгинский роман — самое значительное событие литературной жизни 1980-х. Как выяснилось позже, «на воле» роман вовсе не был замечен, что меня удивляет и поныне.

Поэзия, литература, история, а также завтрак, обед, ужин и часовые прогулки на свежем воздухе — вот то, благодаря чему мы выживали. И пусть никого не покоробит выстроенный ряд.

Но было и нечто, что так или иначе укорачивало нам жизнь, а некоторым и в полном смысле укоротило. Опять речь о них, об «органах», но уже определенно без похвальных намерений.

Казалось бы, ну, упекли неисправимых, «перекрыли воздух» до конца жизни — и оставить бы в покое. Так ведь нет же! Откуда-то из «центра» требуют от местных «органов» систематической работы по перевоспитанию обреченных, инициативы требуют, оперативных разработок и результатов — результаты им подавай! Не может такого быть, чтоб хоть кто-нибудь, хоть один да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился…

А местные «органы» — кто там? Психологи-самородки? Гении оперативных интриг? Знатоки человечьей души?

Да нет же! Честолюбивые недоучки, понимающие свою работу с политическими рецидивистами как единственный шанс пробиться куда-то там в их гэбистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение или очередное звание, а может быть, и вовсе ничего такого, но просто — удовольствие распоряжаться судьбами: это ведь так щекотно, взять, к примеру, и лишить зэка долгожданного свидания с родственниками, или конфисковать письмо, или даже просто попридержать его месяц-другой, чтоб помаялся «злодей-антисоветчик», чтоб усох от дум тревожных…

— Где письмо? — требует зэк.

— Не пишут. Не мне ж за них писать?

А вся беда в том, что чем отчетливей понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них, за близких своих, — в том слабость. Возможно, единственная слабость — на ней и прокалываешься, а тебе тут же в рану штырем: «А вы уверены, что нужны? Что ждут?»

Да нет, конечно, не уверен. И жена еще может устроить себе жизнь, и дети взрослеют и отдаляются душевно, а родители, если еще живы, сколько протянут…

Правда, у большинства жены соответственны мужьям, и дети воспитаны на культе отцов-мучеников… А уверенности-то все равно нет…

Так погиб Юрко Литвин… Намекнули «опекуны», что не пишет сын потому, что не хочет… А кроме сына у Литвина больше никого, кто ждет… Или ждал…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже