Угодливый швейцар, ухмыльнувшись всем своим ватным лицом, с легким поклоном открыл дверь, и Мохов очутился на улице. Парочек поубавилось, и машины будто испарились. Было совсем тихо, и тишина эта опять нагнала тоску, муторную, щемящую. Еще двум людям больно сделал. Не простит он себе этого, никогда не простит. Даже если и забудет Хорев об этом вечере, даже если и улыбаться ему по-прежнему широко и дружелюбно будет, даже если со всей искренностью и пониманием скажет, мол, да ладно, чего там, с кем не бывает, погорячился, эмоций не сдержал; все равно и тогда не простит себе. А какую женщину обидел, чудесную, единственную. Или ему только показалось, что единственную, может быть, сегодня просто день такой, когда все в ином свете видится, когда произошедшее с тобой неповторимым кажется, и не вспомнит он о ней завтра, и затеряется ее образ среди десятков других, виденных сегодня? Но нет, не затеряется, не забудется, в этом он убежден твердо, одна она такая, одна во всем мире. Так как же быть? Встретить, умолить о прощении? Но… а кто он ей? Никто, посторонний человек, начальник мужа. А теперь еще и враг на веки вечные. Неужели так и не поняла она, что не со зла он, что просто на душе у него до того скверно… Ну все, хватит! Не думать о ней, не думать! Потом разберемся, потом, потом, все потом…
Что теперь? Домой? Домой… К жене. А с ней-то как быть? Ведь с ней тоже все наперекосяк. Пока-то все нормально, она ничего не знает и не догадывается, а долго ли осталось! Так, значит, домой? Мохов взглянул на часы — половина одиннадцатого. Рано. Она еще не спит. Надо прийти, когда она заснет.
И снова он брел по городу, теперь совсем уж неприветливому, темному, холодному. Здесь рано ложатся спать, потому светящиеся окна попадались редко, а уличные фонари светили тускло, вполнакала — экономили электроэнергию. А ведь и верно, зачем столько света в такое время?
Шагал вяло, с трудом, потому что скованность непонятную в ногах ощущал, тяжесть — не от выпитого, нет, что для него два глотка шампанского, просто руки, ноги, плечи, шею стягивала сила какая-то невидимая, незнакомая доселе. И вдруг ожгло студено пальцы рук, а в лицо, наоборот, жар ударил, и под ложечкой засаднило, заныло противно, потому что осознал разом, с ужасающей ясностью, что теперь всю жизнь эта сила невидимая будет сдавливать его, покоя не давать. Всю жизнь! А зачем тогда такая жизнь нужна? И он этой жизни зачем нужен? Не проще ли?.. Нет! Нет! Прочь эти мысли из головы! С ума сошел, как до того додуматься-то мог? Ведь только два часа назад в ресторане, в фойе, он нашел в себе что-то такое, что помогло унять, утихомирить назойливое неспокойствие свое. Значит, и сейчас найдет, непременно найдет. Он остановился, приложил к лицу ледяные ладони. Пальцы постепенно оттаяли, и кожа на лице приятно похолодела. Он вздохнул несколько раз, как всегда, когда хотел успокоиться, расправил плечи, помассировал одеревенелую шею, еще вздохнул, и слабая улыбка раздвинула с трудом его губы. Он осмотрелся: направо, вниз по Октябрьской, — домой, налево — к Васильевскому парку. Мохов взглянул на часы и решительно направился налево.