Так шли дни за днями, тянулись недели, и целые месяцы уходили в прошлое, становясь вехами и метками на историческом пути. Огромная страна жила в подавляющем душу страхе, пребывала в полуобморочном состоянии. Нигде нельзя было укрыться от смертельной опасности. Да никто и не пытался спрятаться или убежать, ведь никто не знал за собой никакой вины! С какой стати обыкновенному человеку вдруг срываться с годами насиженного места, бросать свой дом, семью и бежать очертя голову за тридевять земель? Если бы он точно знал, что его арестуют – даже и тогда он бы десять раз подумал, прежде чем решиться на побег. Ведь тогда арестуют его близких, а это ещё страшней. Бежать вместе с семьёй было невозможно. Внутри государства спрятаться было негде (разве что в глухой тайге, на какой-нибудь заимке у старообрядцев-раскольников; но попробуй найди их среди тысячевёрстной тайги!). А за попытку незаконного пересечения государственной границы очень просто давали расстрел (по недавнему постановлению ВЦИК, приравнявшему такую попытку к полновесной измене Родине; да и как же иначе? Те же иезуиты давно открыли эту удивительную по своей глубине истину: кто не с нами, тот против нас! – а значит, стреляй любого, кто хочет покинуть любимую социалистическую Родину!). Жители деревень, у которых не было даже обычного паспорта (с таким пафосом воспетого Маяковским), вовсе были бесправны, не могли выехать без разрешения сельсовета даже за пределы своего района. Вот и шли на заклание целые сословия (и целые народы!) самого передового советского социалистического общества. Без всякого сопротивления оглушённые несчастьем люди садились в зловещие воронки (и в наспех оборудованные вагоны) и уезжали в неведомые дали, чтобы больше уже никогда не вернуться, не увидеть родных глаз, не вдохнуть аромат земли, на которой сделал первые шаги и впервые произнёс слово «мама». Ни те, кого забирали, ни те, кто оставался дома, не верили, что всё это навсегда! Думали: всё выяснится на следующий день, мужей и сыновей отпустят, они вернутся в семьи и снова будут работать, воспитывать детей, верить в светлое будущее и бодро распевать вместе с советской кинодивой Любовью Орловой:
Ах, как хотелось верить, что всё и на самом деле хорошо, что всем людям живётся весело и дышится привольно, что каждый человек безмерно дорог родному государству и что он не винтик, не тварь дрожащая, но право имеет – хотя бы на то, чтобы его не отнимали среди ночи от семьи, не обрекали на позорную смерть и забвение, не бросали под покровом ночи в тридцатиметровый ров, в гигантскую кучу из окровавленных тел с простреленными головами и проткнутыми трёхгранными штыками телами. Но веры было всё меньше. Веру заменял всепроникающий страх. На страхе держалось буквально всё в Советском государстве. Кто этого ещё не понял, тому предстояло понять. А кто понял и успел приспособиться – такому было счастье – до известной поры. Потому что полностью приспособиться было невозможно. От смерти не был застрахован никто. Это и было тем единственным откровением, которое явило изумлённому миру государство рабочих и крестьян.
Пётр Поликарпович начал понемногу привыкать к своей новой жизни. Ему стало казаться, что про него попросту забыли – и хорошо, что так! Точнее, не хорошо, конечно же, но и не страшно. Всё вокруг двигалось и менялось, люди приходили и уходили, подписывали протоколы после жутких избиений, стонали во сне и проклинали судьбу, а он всё жил этой странной жизнью – никому не нужный, всеми забытый. Трижды в день он получал свою пайку и механически её съедал. Лежал на нарах, когда это было можно. Ходил из угла в угол (если позволяла обстановка). О чём-то думал, чего и сам не мог потом припомнить. Мысленно разговаривал с женой и дочерью. Часто видел их во сне – счастливых, смеющихся. И сам смеялся во сне, так что слёзы бежали из глаз. Проснувшись, он чувствовал эти слёзы на щеках и на губах, не хотел верить, что он в душной камере, а не там, где его семья, где радостно светит солнце и люди могут свободно ходить по цветущему лугу.