Стыдная плоть! Слова эти прозвучали в мозгу Прокопа подобно удару грома. С одной стороны, некое преувеличение, таящееся в них, его коробило, но, с другой, он чувствовал, что сквозь эту чрезмерность и преизбыточность лексики вопиет истина. Под стыдностью плоти не подразумевалось никакой непристойности, непотребности, тут имелась в виду скорей уж безмерная, горестная убогость. Убогость всего человеческого существа, заплывшего салом глупости, жиром малодушия. Убогость разума, зажиревшего от лености, и сердца, утратившего силы из-за себялюбия.
Стыдная, непроницаемая плоть, в которой задохнулась душа. Тело, превратившееся в грузный механизм, работающий лишь на самого себя.
И как бы красива ни казалась телесная оболочка, внутри нее уже зреют черви, которые вскоре закишат в трупе.
Громовое урчание сотрясло канализационную трубу и прервало сетования Бедржиха Бриделя. Это верхний сосед Славик спустил воду. Прокоп встал, натянул штаны и тоже резко дернул за веревочку сливного бачка, переадресовав рев потопа нижним соседям Слунечко. После чего, взбудораженный отрывками из длинной поэмы Бриделя, что внезапно всплыли у него в памяти, пошел к книжным полкам и принялся копаться в книгах. Искать пришлось довольно долго, прежде чем он нашел поэму. Взяв ее, Прокоп уселся у себя в комнате и углубился в чтение.
Смеркалось; с серого неба сыпался мелкий холодный дождик; морось, собираясь в крупные капли, стекала по стволам нагих деревьев. Из церкви-склада приглушенно доносилась музыка — хорал Баха, который с величайшим прилежанием разучивал органист. Из печных труб поднимались рыжеватые, перекрученные струйки дымов. Прокопа так захватило чтение, что он даже не подумал встать с кресла, чтобы зажечь свет. Он читал в полутьме, все ближе поднося книжку к глазам, и мысли его запутывались среди витых колонн строф и бесконечных завитков строчек, в которых Бедржих Бридель задавал тревожные вопросы о сущности человека и при этом славил величие Господа.
То было ошеломляющее вихревое круговращение между Божьим милосердием и грехом, восхищением и богооставленностью, чистейшим светом и чернейшей тьмой. И в этом вихревороте кружили образы то цвета грязи, сажи, крови, пепла и гноя, то пурпурные, медовые, золотые, цвета росы и небесной лазури.
То были свирепые судороги стыдного и ничтожного тела, из складок и укромных мест которого сочились тьма, гной и сукровица, меж тем как все вокруг обвивал тонкий, сияющий вьюнок света.
И в этом-то и заключался главный парадокс: стыдное тело, узловатый ствол, весь в дуплах и уродливых наплывах, страдало, оттого что вокруг него с такой нежностью обвивается легчайший этот вьюнок.
Уже почти совсем стемнело, когда Прокоп дошел до последних строк, таких смиренных и изложенных такими простыми словами в этом потоке мощных и звучных образов:
Прокоп захлопнул книгу. И по причине своего характера, и по причине судьбы он без всякого сопротивления воспринял предпоследнюю строку. У него практически и сомнений не было, что он как раз и есть толстый, жирный червь, ползущий по земле. Но вот между предпоследней и последней строчкой лежала пропасть. «Свое ничто дарю во мраке!»
Как дарить свое собственное ничто, бесцветную свою ничтожность во мраке и безмолвии? Вот Ольбрам не задавался такими вопросами в тот вечер, когда подарил сестре облачко, а отцу луну. Он сорвал два прекрасных плода зримого мира и даровал их такими, какие они есть, придав им тем самым реальную весомость.
В глубине своих пятидесяти четырех лет, слагающихся из сомнений, неудач и забот, Прокоп чувствовал, что не способен на подобную дерзостность: поймать неуловимое, оплодотворить невозможное. Как поднести в дар самого себя, ежели ты ничто? Прежде всего, тут отсутствует зримость, это не соответствует никакой форме, не относится ни к чему, что явно для глаз. И потом, кому подносить этот дар? Тому неведомому, что именуется Богом? Великой этой недостоверности?