Родился я ночью, в разгар зимы, при тридцатиградусном морозе, в маленькой деревне в Крконошах. Произошло это в феврале месяце 1925 года. Моя мама рассказывала, что все небо тогда было в звездах, ласковых и белых, как капли молока, и можно было подумать, будто они застыли от мороза. А вдалеке слышался волчий вой, добавляла она. Моя мама никогда не говорила неправды. Кроме мамы и моего пса, я в своей жизни не встречал никого, кто никогда бы не обманывал.
Про годы детства в деревне мне нечего рассказывать. Тогда происходили лишь самые обыкновенные события, связанные с временами года, и все, что пекла мама, тоже соответствовало этому годовому циклу. Запеканки из лапши и ватрушки с творогом и изюмом зимой; витые булочки с миндальными орехами на Рождество, а также разные сладкие печенья и пряники; тарталетки с вареньем и слойки с шоколадом на Пасху; вареники с черникой, малиной и ежевикой летом; а осенью штрудели с яблоками и орехами. Моя мама никогда никого не обманывала, даже времена года. Точно так же, как и мой пес.
Вот и все о моем раннем детстве: одни только вкусовые воспоминания, ну или почти. Да еще воспоминания о запахах — земли, животных.
Мама и смерть тоже не стала обманывать. Она никогда ничем не болела. Но однажды слегла. У нее были страшные головные боли. А через десять дней ее похоронили. Потом нам сказали, что у нее в мозгу была опухоль. Как если бы гриб завелся у нее в голове, огромный, ядовитый, прожорливый гриб. Когда она слегла, то уже точно знала, что больше не встанет. Люди, которые всю жизнь на ногах, в работе, никогда не ошибаются насчет определенных признаков; для них жизнь — это движение, а остановиться значит умереть. Моя мама все прекрасно понимала, точно так же, как и мой пес. И она не жаловалась.
Хоронили маму ясным октябрьским утром. Стоял сухой морозец, высоко на безоблачном небе сверкало солнце, как медный циферблат часов, который мама начищала, пока он не засверкает. По обе стороны дороги стояли рыже-красные буки; кладбищенские аллеи были усыпаны нежной пылью светло-желтой палой листвы, позолоченной солнечным светом. Я до сих пор не могу забыть это бледное золото, дрожавшее в моих слезах. Мне было тогда одиннадцать лет.
Вечером после похорон мой отец напился. И с тех пор не переставал пить. Он продал дом и уехал из нашей деревни. Увез меня с собой в Прагу. Только-только мы обосновались там в квартале Жижков, как в город вошли немцы. Мне совсем недавно исполнилось четырнадцать лет. Отец, который раньше приходил от выпитого в печальное настроение, теперь, напиваясь, зверел. Он все больше и больше превращался в запойного пьяницу. Иногда приводил домой женщин. Но поскольку он бил их и злобно ругал, они больше не приходили. А он находил новых.
Это было время насильственных смертей. Некоторые погибали от пуль, другие под бомбежкой, кто-то на поле боя, а кто-то в концлагере от голода и избиений. Отец тоже погиб во время оккупации, но не как герой или мученик, а спьяну. В жилах у него в тот раз вина было не меньше, чем крови, и он попал под трамвай. Можно сказать, что под колесами трамвая лопнул старый бурдюк с дешевым прокисшим вином. Я остался сиротой. Пришлось бросить школу и поступить на фабрику.
Немцев из страны прогнали, но вскоре их место заняли новые оккупанты, так что перемены оказались не слишком большие. Женился я в двадцать семь. А через девять лет жена ушла от меня к аккордеонисту из Млада Болеслава, у которого был стеклянный глаз. «Ну и что из того, что у него всего один глаз, — сказала она мне на прощанье, — зато он играет как бог!» Но поскольку моя жена никогда раньше не проявляла никакого интереса к музыке, я понял, что божественность ее кривого избранника кроется не в пальцах, а между ног. Сам-то я не больно увлекался этими вещами. Короче, я остался один и мог в свое удовольствие пялиться в окружавшую меня пустоту двумя глазами, которые оказались не такими привлекательными, как один стеклянный. Но я очень быстро приспособился к одиночеству. И больше не женился, а уж тем более не научился играть ни на каком музыкальном инструменте.