Я сейчас должен говорить за нас троих, как Змей Горыныч, склоняя над листом бумаги то одну, то другую голову. Ну что же, вот они мы — у моря, в позах трех граций с яблоками: Дюк — долговязая, носатая, с жирным чернявым вихром единица, Сирано де Бержерак в кубе; Карасик — загорелый крепыш, мечтательный и простодушный, с выпуклым пупом на детском толстеньком животе; ну, и я — чучело с цыпками на ногах и вечно шмыгающим носом. Мы были клошары, шуты в обносках, лентяи и прогульщики, голодранцы и хамы, карлики духа, голь перекатная, аморальная, асоциальная, малолетняя рвань. Нам с Дюком было по девять, Карасику — семь и три месяца. Он вообще слегка выпадал из наших асоциальных лохмотьев:
у него был настоящий усатый отец; его лупили; водили в гости; размешивали сметану в борще; дули, замазывая зеленкой; он играл на трубе в детском оркестре. Все это, конечно, претило Карасику, но мы с Дюком, умирая от зависти, нещадно его высмеивали. У Дюка была тетка и великовозрастная, уже начавшая крутить романы двоюродная сестра; у меня, кроме деда Толи, который, набравшись, считал меня своим давно умершим сыном, а протрезвев — несуществующим внуком, никого не было.
Летом, чуть свет, мы с Дюком встречались на углу под старой, раскинувшей сухие плети акацией и отправлялись на рынок. Босиком, руки в карманах, холодок за пазухой, мы шлепали по благородным, черненого серебра булыжникам мимо стоячей воды окон, балконных полукружий, плешивых клумб с оселедцем бурьяна посредине. Привычная желтизна еще дремала. Притихшие, лежали тени. Сны толпились у дверей, вздрагивая и сладко дыша, смахивая с ботинок ночную пыль перед обратной дорогой. В серо-зеленом предрассветье город казался шире и глубже, чем на самом деле: так бывает, когда надеваешь посреди выжженного солнцем дня темные очки. Зеленый — наш наспех вылепленный песочный городок совсем не знал этого цвета; быть может, потому никто здесь не чувствовал себя особенно счастливым.
Рынок начинался задолго до белых витых ворот. Он бормотал морской волной, как в бреду бормочут бессвязные просьбы, — ностальгия выброшенной на берег морской раковины. По мере приближения мелодия становилась все тише и у ворот выдыхалась совсем. Под длинными навесами уже суетились, в наиболее спелом ракурсе выставляя товар, продавцы: чистили, встряхивали, вытирали уголком фартука, как нянька вытирает нос сопливому мальцу. Один-два сонных покупателя, сверяясь с бумажкой, брели вдоль овощных и фруктовых рядов: умытые мордочки яблок и рябые, похожие на матрешек груши — в профиль и анфас — провожали их долгими взглядами; пусто было возле специй; грустно лежали в своих пакетиках семена петрушки и артишоков; теплилась жизнь в ледяных кубиках рыбного ряда; зато справа, в застекленном, душном мясном дурмане, где даже воздух был красный от крови, среди свиных голов и пупырчатых куриных ножек бродили ноги и головы вполне человеческие, и потный детина в кровавом фартуке заправски рубил, сыпля вокруг мясными щепками. Впрочем, это кроваво-липкое "справа" нас с Дюком не касалось: мы приходили для фруктово-молочного "слева"; мы приходили воровать.
Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи вора, подножка, кулаки, кровь из носу: Ничего этого с нами не происходило.
Нам везло. Мы входили в пространство торговых рядов, как входит жовиальный жуир в свою цветочную оранжерею. Тюльпаны перца, маков цвет помидоров, капуста кувшинками, белые бутоны редьки, редиска фиалковыми букетиками, пышная сирень винограда: Мы шныряли в этом райском саду, присматривая запретный плод поувесистей, а присмотрев, струшивали его на землю, рискуя быть навеки изгнанными отсюда. Продавцы, чьи лица тугими капустными кочанами торчали поверх плиссированной зелени, смотрели зорко и карали сурово. Из зарослей петрушки, из бойниц овощных крепостей на нас щерились тысячи вражеских пушек. Но нам везло.
Чуть легче было в молочных рядах. Там было оживленней, там сдобные продавщицы щедро капали на ладонь покупателю жирной сметаной, и он, проглотив фигурную розочку, задумчиво облизывался, расплываясь в улыбке или капризно качая головой, шел к следующей, повторял дегустацию, постепенно наполняясь новыми смыслами, и выходил из-под навеса густой, сметанный и просветленный. Сметанные розочки были, разумеется, не для нас: у побирушек и маленьких мерзавцев особая линия жизни. Мы лепились к творожным бастионам, выбирая среди множества белых твердынь тщательно, даже привередливо, и пока продавщица плескала молоко в расписанный розами бидон очередной бабульки, оттяпывали палевый кусочек и тут же, отвернувшись, совали в рот.