Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, — чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.
Но вовсе не таков был участковый — громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут бродячий, пустынник, овеянный ветром и смоченный дождем, герольд нашего времени, сметающий все на своем пути, и вообще персонаж чрезмерно оборотливый, к миндальничанью с подозреваемыми он был расположен меньше всего. Неудивительно, что из конной сшибки герольда с директором вышло отнюдь не дружеское бланманже: директор, свернувшись пугливой рогулькой, чуть не отдал Богу душу. На следующем допросе, когда с директором беседовали вкрадчивые и загадочные люди из столицы, он, продолжая напирать на "жертву обстоятельств", выложил все, что знал, и даже больше.
Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже — имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему — вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".
По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.
Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.