В час Минхи[79]
Лапидус забрел в Старую молельню. Ее постоянные прихожане — старики из общества стражей субботы — печально обсуждали свою пятничную неудачу, когда они призывали закрывать лавки, но призыв их не был услышан. Молочно-белые бороды в сумерках скорбно отливали восковой бледностью. Моэл привел одно из изречений мудрецов и заключил, что осквернение субботы в Вильне началось уже тогда, когда полоцкий даян велел принести деньги — якобы в помощь голодающим в России детям — именно в субботний день. Простолюдинам много не нужно — они поняли, что субботу можно нарушать. А теперь тот же раввин разрешил жениться на замужней. Значит, вообще можно делать все, что считалось запретным, — раскряхтелся моэл, но спохватился: он имеет дело с людьми, не склонными наслаждаться злословием. И тут же простодушно спросил: почему же молчат виленские законоучители и городской проповедник? Пусть прихожане Старой молельни обратятся к реб Лейви Гурвицу и дадут ему понять: пока торговцы не увидят, что раввин, позволивший жениться на замужней, более уже не является раввином в Вильне, до тех пор и слова нельзя будет произнести против нарушителей святости субботы.На вечернюю молитву Лапидус направился в Старо-Новую молельню, где собирались домовладельцы и старосты общинных дворов. Еще на лестнице он услышал громкие голоса богачей. Тихонько отворил он двери и увидел сердитые лица и вздыбленные бороды городских старшин, кричавших один громче другого:
— Крамолу на синагогальном дворе в Симхас-Тойре усмирили, так началась новая революция! Жильцы общинных дворов не желают платить за квартиру, пока их подвалы не отделают, как дворцы графа Тышкевича[80]
!— С общинных дворов пламя перекинется и на наши собственные дворы! Жильцы только и ждут повода, чтобы не платить!
— Все это из-за раввинов, — раздается спокойный и уверенный голос.
Старосты замечают моэла Лапидуса из семьи Рокеах: вот уж кто точно не на стороне бунтовщиков! Они вытягивают волосатые шеи, чтобы лучше расслышать. А у Лапидуса развязывается язык, и речь его течет легко и свободно. Он начинает с прежних раввинов: они взмахивали жезлом, и народ склонялся перед ними! Затем добирается и до нынешних, дрожащих перед сбродом с виленских задворок. Прямо сегодня вечером старосты должны явиться к реб Лейви Гурвицу и поставить его в известность, что в Вильне вот-вот вспыхнет мятеж. Улицы поднялись против молелен! А если раввины и дальше будут молчать, то они, домохозяева, тем более не станут вмешиваться, и Вильна превратится в заброшенный, проклятый город. И если реб Лейви не хочет видеть Вильну в запустении, то вместе со всеми виленскими раввинами он должен возвестить и огласить по всему городу, что полоцкий законоучитель — большевик, а никакой не раввин! Кроме того, реб Лейви должен пообещать, что этого полоцкого большевика подвергнут отлучению, перестанут платить ему жалованье, в Зареченской синагоге его не будут включать в миньян, не будут допускать к молитве, и… и…
Моэл Лапидус размечтался о мести полоцкому даяну и так разъярился, что позабыл все изысканные речения из Геморы, а на губах его выступила пена.
В тот же вечер делегации из всех трех синагог, где в течение дня побывал моэл, отправились к реб Лейви Гурвицу, раввину из двора Шлоймы Киссина.
Сумасшедшая дочь
Циреле бродила по внутренним комнатам за плотно закрытыми дверями, а реб Лейви, чтобы не мешать дочери, устраивал для себя все три субботние трапезы[81]
в помещении раввинского суда, за голым судейским столом. Вечернюю молитву раввин прочитал дома и вместо того, чтобы произнести Авдолу[82] на исход субботы, продолжал сидеть в субботних сумерках в потертом судейском кресле, погрузившись в печальные размышления.Поначалу, когда Циреле вернулась домой и он заметил, что она снова погружается в безумие, он надеялся: может, смилостивится Всевышний? Может, разум ее прояснится и она не впадет навеки в меланхолию, как ее мать? В ту пору он еще иногда выходил из дому. Но в последнее время боится и на шаг отойти от дома, даже если там остается Хьена, женщина, помогающая по хозяйству. Циреле снова стала безумной, как была до больницы!
Несколько раз, когда он сидел в своем кресле и читал, двери за его спиной распахивались, и на пороге появлялась совершенно обнаженная Циреле. Слабыми руками, совсем терявшими силу в такие минуты, он заталкивал дочь обратно в дом, чтобы она не выскочила на улицу, зажимал ей рот, чтобы не кричала, и сам едва сдерживался, чтобы не закричать, не позвать на помощь соседей. Запугивая, плача, умоляя, он кое-как водворял Циреле в ее комнату, усаживался рядом с ней, успокаивал, ласкал, целовал, пока она не затихала и снова не погружалась в тихую меланхолию.