Мама в последние годы очень полюбила разговаривать и, как многие другие старички, только воспоминаниями и жила. Через день рассказывала мне, как познакомилась с папой, да в таких подробностях, будто я раньше не слышал. Очень растроганно вспоминала: «А когда я протянула ему обратно дымчатое стеклышко, чтобы он тоже посмотрел на затмение, он сказал, глядя мне прямо в глаза: ‘Ни к чему; для меня нынче утром солнце не затмится’». И всегда надолго умолкала после этих слов. И наоборот, про По и наше житье во Франции рассказывала поспешно, словно хотела побыстрее закончить. Там она была очень несчастна, Дависито, потому что к тому времени папа уже позабыл затмение и только и знал что казино да свои картины. Я спрашивал: «А почему мы уехали в По?» И она отвечала: «Папа однажды мне сказал: ‘Здесь художнику развернуться негде. Я должен выставляться в Париже и Тулузе’». Я-то подозреваю, Дависито, не только картины он там выставлял, в Париже и Тулузе. Я старался из мамы побольше вытянуть, потому что подметил, что она предпочитает помалкивать о той нашей жизни. Как-то вечером она мне поведала: «Когда ты рожался, я была одна и все делала сама, пока не пришла мадам Лувуа, консьержка». И в груди моей, Дависито, ожила тяжкая и горячая ненависть к покойному папе. И не иссякла, пока мама не рассказала, какой у этой истории грустный конец. Она всегда говорила: «Когда папа умер…» А я однажды спросил: «А от чего он умер?» Она повторила, будто меня не услышала: «Когда папа умер…» И потом я, долго еще ничего больше не говорил. Она всегда начинала плести историю по-старому: «Когда папа умер…» А я возьми и скажи: «Мама, а от чего он умер?» Она ответила: «Покончил с собой». Я не шелохнулся, потому что беда эта уже давно гнобила меня изнутри. Мама вздохнула и продолжала: «Застрелился однажды утром у себя в студии, двадцать лет назад. Дависито этого не перенес. Сбежал. С тех пор я его не видела».
Я тогда промолчал, Дависито, но решил докопаться до правды. Как-то вечером спросил: «А папа много играл?» — «У него и денег-то таких не было, на какие он играл», — сказала мама. И еще я спросил: «Почему я ничего не знал?» — «Ах, милый ты мой, — отвечала мама, — тебе было четыре года от роду. Ты играл на лестничной площадке перед студией и плакал, когда мы прибежали наверх. Напугался выстрела». — «А Дависито?» — спросил я. Мама сказала: «Он уехал. Не пережил».
XIV
Когда началась эта история с Робинетом, я стал стараться, Дависито, припомнить Францию, какая она была в моем детстве, и говорил себе: «Очень может быть, что наша с ним связь тянется еще с тех пор». Но только и вспоминалось, что запущенные сады да белки, скачущие в кронах огромных деревьев. Иногда, сильно поднатужившись, я смутно видел серый город, окутанный серой дымкой, где воздух недвижим и прозрачен, словно стекло.
И в этих муках памяти я сказал себе: «Может, все это у меня от папы». Мы — продолжение других, Дависито, и ничто из того, что мы мним нашим, не возникло в нас само по себе. Всё мы унаследовали. Поэтому я начал подумывать, что чувство Робинета у меня — от папы, перешли же от него ко мне большой рот и непослушные волосы. Я не суеверный, Дависито, но, сдается мне, несмотря на радиолокаторы и телевидение, человечество еще и наполовину не развилось. Не смейся, Дависито. Мама считала, что у папы взрывной характер, оттого что кровь такая разная — дедули Ленуара и бабушки-горянки. Мама так твердо в этом себя убедила, что однажды даже решила справиться у знахаря. «Наблюдал я в подобных случаях такого рода реакции», — сказал знахарь и содрал с нее пять дуро.
А она заплатила с превеликим удовольствием, Дависито, потому что ее хлебом было не корми — дай найти оправдание папиным заскокам.
С другой стороны, я и сам видел не раз, как гипнотизеры вытворяют такое, что волосы дыбом встают, и понял, что есть, есть таинственная энергия, вроде немого языка, который связывает двоих на расстоянии, и не то что провода — слова тут не нужны. Я тогда думал, Дависито: «Когда распознают природу и возможности этих связей, мир перевернется».
Честно тебе скажу, размышлял я обо всем этом не слишком уверенно, с опаской, которую сам за собой не желал признавать, и, разумеется, не посвящал Ауриту в свои раздумья и тревоги. Разве что Санчесу намекнул как-то вечером, когда мне особо хотелось поговорить, и Санчес сказал: «Ты смотри, осторожнее, Ленуар, и покрепче умом люди в дурку попадали». И вдруг мне показалось это обидно со стороны Санчеса, и так я ему и сказал, благо знаю, что он всегда поймет; но сразу после я подумал, что Санчес так сказал по великой доброте душевной, потому что я даже не одной, а обеими ногами уже был в сумасшедшем доме.