На ближней койке – бородатое лицо. Глаза юные, а борода старика. Привыкай, Манита, здесь все такие. Человек глядел потрясенно. Расширились, выпучились глаза, из орбит полезли. Руки прижал к груди. Длинные пальцы, полосатая пижама. Прерывисто, громко дышал. Музыка еще стояла возле Маниты сияющим скорбным столбом. Человек глядел на Маниту и думал: как красиво, светло сияет она, и наверняка ему снится, и новую дозу галоперидола ему точно наутро вкатят.
Юноша со старой бородой качнулся и выбросил ноги-оглобли из-под простынки. Манита отшатнулась. Младенец орал. Внезапно прекратил визжать; закряхтел; личиком нашел Манитину грудь в распахе рубахе.
– Ты кто?
– А ты кто?
– Человек, ты же видишь, не зверь.
– А может, зверь?!
Громкий злой шепот раздавался на всю палату. Мужики поднимали головы от подушек. Манита пятилась к двери. Девочка нашла губками сухой женский сосок и чмокала, и била ладошкой пустую никчемную грудь. Босые ноги жгли крашеные доски коридора. А здесь кто? Тоже люди? Или звери?
Толкнула телом новую дверь – стеклянную, прозрачную. Тихо вошла. В углу скрючилась на койке девочка лет шестнадцати; она мелко перебирала пальцами, пряла невидимую пряжу, перестукивала незримыми коклюшками. Вязала, вывязывала снежную больничную ночь. Опять беленые стены. Опять тумбочки, на них вафли и стаканы со столовыми ложками из серого алюминия, внутри них домашние носки, любимые книги, лимонные корки. Остатки жизни. Обломки спасательной шлюпки.
Женщина свесила с койки голову. Ее рвало прямо на пол. Манита смотрела, как из нее извергается бесполезная людская пища. Женщина утерла рот, откинула на спину мочало волос, рухнула на подушку. Увидела Маниту. Промычала:
– Шо?! По мою душонку явилася, стервь?! Не я яво угрохала! Не я! Сказано, не я!
Старуха на соседней койке сидела каменно, недвижимо. Серая скала. Вечный гранит. Не дрогнет ни единый мускул. Лицо застыло глыбой льда. Локти кочергами торчат.
Манита впервые видела человека в ступоре. Шагнула. Руку протянула, толкнула. Старуха не покачнулась. Разве можно слабой рукой сдвинуть с места гору?
А по коридору уже бежали, топали башмаками. Ворвались в палату. Схватили Маниту за плечи. Подхватили под колени. Поплыл потолок над ней. Не растает ледяная старуха. А Корабль все идет и идет вперед. Все колет тяжким носом и кирпичными бортами лед. Ледяная страна. Ледяные люди. Ледяные, белые врачебные шапки.
А где ребенок? Девочка где?
Она кричала. Что, забыла. Некогда было помнить. И незачем. Ее ловили и поймали; и птичий крик ее поймали в сеть и задушили в кулаке; и вот, привязывают ее опять к холодной койке, и задирают полотняный рукав, и колют, в эту жилу и в ту, и сверху, и снизу, и везде. Из крупных игл в нее вливается боль. Ей врут: это спасительная боль! Ей рычат: ты сумасшедшая! Ей шепчут: мы тебя вылечим, это уж как пить дать!
Пить… дать…
– Пить, – хрипит Манита, а ей отвечают, весело скаля зубы:
– Пить тебе?! Ой что захотела! Тебе пить сейчас нельзя, а то лекарство не всосется!
– Дайте мне…
Она мучительно пыталась вспомнить, как называется тот божественный, дикий напиток, из большой белой бутылки с зеленой этикеткой, с беленькой ледяной пробочкой на узком горле, и можно, открыв, налить в рюмку, а можно и в чашку, а можно и просто так, закинув веселую нечесаную голову, губами к горлышку припасть и глотать, глотать.
– Дайте мне… водки…
Над ней, сверху, вился хриплый обидный хохот.
– Водки?! Да! Разбежались! Ишь чего захотела! Тебе галоперидол вкатили! Новейшее средство! Из Чехословакии привозят! Мы не всем больным делаем! А только тебе! Мы-то думали, ты вообще одяжка подзаборная, а ты вон кто! Дочка композитора! Заслуженного! И спилась, матушка, ведь подчистую спилась! Как это тебя папаша-то не уследил! Красивенькая, конечно… по рукам пошла…
Аминазин. Галоперидол. Изящные имена. Итальянские. Как у певцов в заморском театре Ла Скала. Отец слушал на патефоне Ренату Скотто, Джульетту Симионато. А Аминазина и Галоперидола не слушал. Не слышал. И ей не проигрывал. Забыл.
– Где моя девочка?! Девочку отдайте!
Она выгнулась под очередным уколом. Засучила ногами. Боль железным скребком прошлась по нервам, от затылка к пяткам, потом поднялась по бедрам и животу к груди, резко ударила в сердце, процарапала шею, подбородок, веки, лоб и выстрелила в темя.
И сошла тьма.
Губная гармошка холодит губы. А потом обжигает.
Из губной гармошки вырываются звуки. Они слишком веселые и режут уши.
До того веселые, что там, наверху, под потолком, разбиваются на куски и сползают по стенам слезами.
Гармошка немецкая, трофейная. Стены обклеены чудесными обоями: фон золотой, по золоту рассыпаны мелкие розы на стеблях, видны даже шипы, как художник все четко прорисовал. Может, обои тоже фашистские, из злой ведьмы-Германии покраденные?
Отец воевал. Он прошел все войну и дошел до Берлина. Берлин, там медведь спит в берлоге.