Мужчины хлопали в ладоши. Ты танцевала. А может, просто качалась дико, туманно, ловя ладонями дым, углы мебели, край стола. Крупными, чуть раскосыми глазами уходящее, дымом уплывающее время ловя.
Что у тебя с головой? Так сильно кружится она. Прекрати кружиться! Сядь! Отхлебни!
– Э-э-э-эй! Маниточка-а-а-а! Жа-а-а-арь! Раскрасавица-а-а-а…
Ты неловко махнула локтем, двинула в начатый холст на мольберте. Трехногий деревянный зверь покачнулся, да устоял; а холст, нынче замазюканный ею самою холст не удержался: двинулся, поплыл, рухнул на пол, на разрисованные стариком-временем и свежими красками половицы с грохотом, с сожалением и стыдом, мордой вниз.
Маслом – вниз.
Бутерброд всегда падает маслом вниз, Манита. Маслом! Вниз…
Хорошо, не черная икра на нем. А твоя живопись.
Твоя, матушка, твоя, а чья же еще.
Мужчины по-волчьи навострили уши, уперли в стол не руки – лапы, приподнялись, нюхая молчащий воздух. Женщина прекратила круженье. Не била ногой об ногу и пяткой в усыпанный окурками пол. Свеча в консервной банке оплывала. Чадила.
Ты встала как вкопанная и смотрела.
Не на холст. На стол.
На сиротью колбасную попку. На кости, из кусков радужной сельди торчащие. На длинные, как цветы магнолии, старинные бокалы: Игорь Корнев подарил. Когда они с Игорем в первый раз обнялись. Здесь. Вот здесь.
На остро, опасно наточенный мельхиоровый нож с царским вензелем: а его однорукий Митя Кормилицын принес. Когда к ней сюда пришел. Прощаться. Она ему тогда: Митька, не дрейфь, что мелешь, кто тебя загребет?! А он ей: возьмут, Маня, сегодня и возьмут.
И пришли тогда. И ночью взяли.
За то, что в Богоявлении – церковь расписал и денег много заработал.
Да нет! Не за это! Себе-то не ври! За то, что о ЦэКа партии плохо, черно говорил!
А может, и не за это. А может, как раньше: ни за что.
Чашка с розой. Эту Андрюша Никифоров принес. Сам розочку намалевал. Андрюша крупные холсты всегда мажет, а тут, даже странно. Сантименты? «Я тебе, Манитик, как художник художнику… вот…» И из-за пазухи скромно вынимает. Ты его тогда поцеловала. Сначала розочку на чашке, потом его. И пошло, и поехало. А что теперь, за подарки не благодарить?!
Глаза скользили, ползли, замирали. Ощупывали. Благословляли.
Глаза поглядели внутрь себя: а что там у тебя внутри, дорогая Манита, а?
А ну-ка, ну-ка?!
Боль. Кровь. Плетка. Пытка.
Порезы. Хватаешь лезвие руками. Заносят над тобой. Бьют и бьют. Пытаются настигнуть, добить.
Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.
Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.
У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.
А может, глаза видят грязный снег.
А может, ржавую жесть гаражей.
Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.
Тебя не люди убивают, а камни.
Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.
Это – написать. Не забыть.
Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.
Но есть надежда. Есть.
А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.
Пламя. Краски. Решетка. Собака.
Собака лает, ветер носит.
Собака – воет.
Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.
Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.
Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.
Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…
Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.
К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.
Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.