И тут вдруг котенок внутри него, черный, строгий, выпустил острые коготочки, всадил их Витьке в сердце и промяукал отчетливо, разборчиво: ты ему не брат! И никто ему никакой не брат. Мы все для него – куры и овцы, черные овцы и черные куры. Овец закалывают и стригут, и шкуры с них снимают; курам отрубают головы и кладут в суп. Этот суп – не из топора! Этот суп – из нас всех! Наваристый! Густой!
Мы все для него – черные котята, и нас легко утопить, задушить, раздавить сапогом.
Но сегодня время пришло. Из котят, кур и овец мы опять превратились в людей. Ты слышишь?! В людей. Армии нужны не котята, а солдаты. Иначе мы не выиграем войну.
А мы выиграем войну, спросил Витька одними губами?
И котенок мяукнул в последний раз и замолк.
Навсегда. Насовсем.
Витьку Афанасьева определили в штрафную роту. Как всех заключенных.
Ему было все равно. Он надел солдатскую амуницию. Взвалил автомат на плечо.
Он слушался командиров. Он привык слушаться.
Он хлебал суп и кашу из миски, курил махру, смеялся, показывая гнилые зубы. Рыжие космы торчали из-под каски.
Он не боялся мороза: и так все отморожено.
Он не боялся наказанья: и так наказан вдоль и поперек.
Он боялся смерти.
И однажды, тайно, никому не сказавши, он нарисовал ее портрет.
Острием штыка – на земле, листья разгреб за землянкой, и чертил, чертил.
Лик у смерти был лютый, невозможный. Частокол зубов. Ухмылка на полнеба.
Язык у смерти из-под земли торчал.
Нарисовал смерть Витька, а потом сапогами затоптал. Листьями ее рожу засыпал. Землей завалил.
Все, сказал он себе, я тебя больше не боюсь. Я видел тебя в лицо.
Это было перед боем, под Москвой, под Волоколамском.
Танки. Разрывы. Черные веера земли. Рукопашный. Рана. Бессознанье. Госпиталь.
Лицо смерти там, сям. Рожа смерти на земле, в небесах. Земля стала смертью. Небо стало смертью. Для огромного рисунка не хватит ни листа, ни карандаша.
Когда он очнулся, на его крест-накрест перевязанной груди сидел черный котенок и умывался. Тер морду когтистой лапкой.
Витька гладил его, гладил, гладил. Радовался. Слезы текли.
Вот я тебя наконец нашел, и ты живой. И я живой. Мы оба живые.
Ходячий хромой солдат, далеко, со стуком выбрасывая костыль, шкандыбал по коридору, выкрикивал:
– Эй! Врача! Врача в пятую! У нас солдат Афанасьев с ума сошел! Гладит себя по груди, сам с собою балакает и горькими слезами плачет!
А что было потом? Эй, черный котенок, может, ты промяукаешь, что воистину было потом?
А потом – суп с котом, как известно.
С тобой, котик милый мой.
И сожрали все; и рот утерли; и даже спасибо не сказали; и только ждали, ждали добавки, а потом выпивки и закуски.
На заводе работал. У станка стоял. Позвали плакат помочь намалевать: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Витька сначала отнекивался, потом согласился.
Дали банку жидких белил. Растянули алый транспарант на весь горячий цех. Витька ползал, кряхтел, обмакивал смешную широкую, как платяная щетка, кисть в жидкую вонючую метель, мазал, мазал белым красное. Да, ему казалось: он дед Мороз, и белит снегом залитые кровушкой красные поля, красные лощины, красные луговины и речные поймы. Жмурился. Тряс головой. Открывал глаза – а мазок шел вкривь и вкось, и цеховой бригадир орал зычно: «Афанасьев! Раз в жизни тебя попросили! Криворукий! Дело сделать не можешь!»
И он старался. Язык от старанья набок высовывал, как пес.
Надпись вывел; а по краям белилами изобразил два родных профиля – слева профиль Ленина, справа профиль Сталина. Борода у Ленина, усы у Сталина, все честь по чести.
Красную бязь, разрисованную его белыми кривыми буквами, повесили над входом в цех. Станки гремели. Люди стояли у станков, скользили ногами в грязи. Уши закладывало от шума и лязга. Бригадир гордо хвастался начальству: глядите, какой у нас художник, собственный! Сам плакат нарисовал!
Начальство присмотрелось. Витьке выделили угол в красном уголке. Там он хранил свернутые в трубку листы бумаги и держал кисти, карандаши, флейцы и цветные мелки на длинной и широкой, как гроб, полке.
Рисовал и рисовал; плакаты пек, как пирожки. Совершенствовал руку. Упражнял глаз. Глаз становился все острей, рука – все тверже. Ехал в битком набитом автобусе домой – вытаскивал из кармана блокнот, карандаш, делал зарисовки людей. Пассажиры косились, шарахались. Витька, обнимая локтем поручень, набрасывал натуру быстро, стоя и качаясь, вскидывал на сердитого пассажира глаза. Все понимал. Простите, больше не буду. Прятал блокнот в карман. Улыбался: извините, мол.
А зубы выпадали, ел мало и плохо, зарплаты еле на хлеб хватало.
Да на угол в длинном, опять же как гроб, сером дощатом бараке на окраине Автозавода.
Да на чекушку – сперва в ночь с субботы на воскресенье, а потом и среди недели: когда уж сильно худо на душе становилось. Выпивал один, занюхивая горбушкой, закусывая луком. От целой луковицы хрустко, громко откусывал больными зубами.