И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила — по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. «Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная».
Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала; а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашка зря ни сама не тронет, ни другим не даст, не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. «Я ведь, — говорит, — вовсе без ума, дура». А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета, а напротив, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала. Она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у нее ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала.
Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут: сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, — она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою
Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у нее; Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. «Оставь, — заговорила Пелагея Ивановна, — у тебя у самой это последнее». Как бы вы думали? Ведь и вышла правда; последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.
Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто с ней — для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по-блаженному, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным хоть весь день просиди, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей — всяк со своими горем и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что все к ней же летят, все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет так все и случится: Сам, значит, уже Бог так людям на пользу жить указал. Как же их погонишь-то?! Старух и молодых, простых и важных, начальников и не начальников — никого у нее не было, а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему.
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны. Вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда-то по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и не знаю, ласкает или за что бранит и сердится; привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна — все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, рассержусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается: «Ведь ты у меня Симеон-Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».
Обитель она очень хранила, называя всех в ней