В тот вечер Генка Лыткин усердно рисовал Чупахина. Длинное, вечно бурое, с белыми бровями и крупным сухим носом лицо старшины было преисполнено значительности и торжественной суровости. Подтянутый, наглаженный, с начищенными до блеска пуговицами, в полной парадной форме, с автоматом на груди, Чупахин застыл по стойке «смирно», не мигая и не дыша, ел глазами Генку, который, как заправский художник, то относил от себя лист бумаги и, прищурясь, смотрел на рисунок, то пододвигал к себе и кидал на него штрихи, то впивался глазами в самого Чупахина, и от этого взгляда старшина еще больше каменел. Старшина был узкоплеч, жердист, но во всей его нескладной фигуре чувствовалась трехжильность и та внутренняя уверенность в своей правоте, которая заставляет уважать и побаиваться.
Не так-то просто было написать с некрасивого Чупахина портрет бравого старшины, а именно такой он и требовал, ни больше ни меньше. Генка Лыткин упрел, лицо его выражало досаду, что вот уступил просьбам Чупахина, а теперь мучается.
На нарах полулежал Мишка Костыря и, тихо бренча на гитаре, мурлыкал:
Временами он усмешливо косил на старшину черные блестящие глаза. Чупахин боковым зрением ловил эти взгляды и еще больше багровел.
Костыря прихлопнул струны гитары и спросил недовольно:
— Скоро ты там?
— Сейчас, — отозвался Пенов.
Он возился у рации, стараясь поймать Москву, чтобы послушать вечернее сообщение Совинформбюро о положении на фронтах.
продолжил было Костыря.
— Стоп! Передают! — поднял руку Пенов.
Смолкла гитара, Генка замер с карандашом в руках, а Чупахин как стоял, так и остался стоять, только чуть скосил глаза на рацию. Пенов снял с головы наушники и включил громкоговоритель. Сквозь завывания и треск разрядов вдруг прорвалось отчетливо и громко: «…в ходе упорных боев уничтожено и взято в плен более десяти тысяч солдат и офицеров противника. Успешно продвигаясь вперед, войска…»
Рация всхлипнула и смолкла. Пенов схватился за настройку. Все, вытянув шеи, с радостной напряженностью смотрели на него.
— Давай, давай! — нетерпеливо подгонял Костыря.
Но сколько Пенов ни вертел регуляторы, больше Москву не поймал.
— Тебе хвосты телятам крутить, а не на рации работать, — озлился Костыря. Уши Пенова набрякли алой кровью.
Открылся люк наверху, и со смотровой площадки, громыхая настывшими сапогами, спустился Виктор Курбатов. Потер задубевшие от ветра щеки, улыбнулся.
— Весной пахнет, с юга наносит.
— Слыхал, как наши? — спросил Костыря. — Десять тысяч в плен взяли!
— Ну-у! — обрадовался Виктор. — А где?
— Разве с таким радистом будешь знать — где! — кивнул на Пенова Костыря. — Это наверняка морячки-черноморцы дают прикурить. Эх, мне бы к ним! В морской десант!
— А я в разведку хочу. — Виктор разделся, повесил полушубок на гвоздь. — Часовых снимать.
— Тоже дело, — согласно кивнул Костыря.
— Вот так, бесшумно.
И Виктор продемонстрировал, как бы он это сделал. На удивление ребят, он совершенно неслышно прошелся в своих сапожищах по скрипучим половицам кубрика до Пенова, который сидел спиной к ребятам и все еще возился около рации.
— Р-раз! — Воображаемым пистолетом Виктор нанес молниеносный удар по голове радиста. — И кляп в рот! — Ловко заломил Пенову руки назад. — «Язык» взят.
Красивое, смуглое, с неожиданно светлыми глазами лицо Виктора и вся его подбористая фигура спортсмена дышали удовлетворением от своей ловкости и сноровки. Пенов икал и недоуменно таращил глаза на хохочущих ребят.
— Работа — класс, — одобрил Костыря. — Можешь!
Чупахин набычился, забыв, что позирует и ему надо стоять смирно.
— Прекратить! Цирк вам тут!
Посмотрел на большие корабельные часы, прикрепленные к стене, которые были единственным, действительно корабельным предметом в кубрике.
— Выходи на прогулку!