Пока я блуждал по зданию, многое переменилось. Бродский, вероятно, зашел слишком далеко: в звучании инструментов появились признаки неуверенности, что обычно свидетельствует о разладе между дирижером и музыкантами. На лицах музыкантов (я созерцал их с близкого расстояния) проступали сомнения, недовольство, даже протест. Когда мои глаза приспособились к свету рампы, я взглянул через сцену на публику. Мне видны были только первые ряды, но я заметил, что слушатели обмениваются встревоженными взглядами, беспокойно покашливают и трясут головами. Одна женщина встала, чтобы уйти. Бродский, однако, дирижировал все так же вдохновенно, намереваясь, судя по всему, продолжать исполнение. Я видел, как двое виолончелистов обменялись взглядами и кивками. Этот явственный признак бунта, несомненно, был замечен Бродским. Его манера дирижирования сделалась неистовой, и музыка приобрела опасный крен в сторону извращенности.
До этой минуты я плохо видел лицо Бродского, поскольку смотрел сбоку и сзади, но когда тот стал активней вращать туловищем, мне удалось несколько раз бросить взгляд на его черты. Только тут меня осенило, что на поведение Бродского влияет некий посторонний фактор. Я пристальней изучил, как он изгибается и съеживается, подчиняясь какому-то внутреннему ритму, и мне стало ясно, что Бродский испытывает, причем уже некоторое время, сильную боль. Осознав это, я понял, что все признаки подтверждают мое предположение. Бродский едва-едва держался, и его лицо искажала гримаса не столько вдохновения, сколько муки.
Нужно было что-то предпринять, и я поспешно начал взвешивать ситуацию. Бродскому предстояло исполнить еще полторы – причем весьма ответственные – части пьесы, а затем сложнейший финал. Благоприятное впечатление, произведенное им раньше, быстро сошло на нет. В любую минуту публика могла вновь взволноваться. Чем больше я задумывался, тем яснее становилось, что исполнение нужно прервать; я спрашивал себя, не следует ли мне выйти на сцену и осуществить это самому. Действительно, из всех присутствующих только я один мог бы вмешаться в происходящее, не вызвав в публике большого переполоха.
Еще несколько минут я, однако, не трогался с места, раздумывая о том, как на практике обставить свое появление. Выйти на сцену и замахать руками, чтобы музыканты отложили инструменты? Такой поступок не только граничил бы с наглостью, но и указывал бы на недовольство игрой – впечатление было бы ужасным. Много лучше было бы, возможно, дождаться анданте и прокрасться осторожно и незаметно, посылая любезные улыбки Бродскому и оркестрантам; согласовать свои действия с музыкой, чтобы казалось, будто мой выход предусмотрен заранее. Без сомнения, зал взорвется овациями, после чего я мог бы поаплодировать сперва Бродскому, потом музыкантам оркестра. Оставалось надеяться, что у Бродского хватит сообразительности постепенно «погасить» музыку и раскланяться. Если я буду на сцене, едва ли толпе придет в голову обидеть Бродского. Под моим влиянием (я стану аплодировать и улыбаться, словно бы уверенный в неоспоримых достоинствах исполнения) слушатели могут вспомнить об удачном начале и вернуть дирижеру свои симпатии. Бродский, отвесив пристойное число поклонов, повернется, чтобы уйти, и я любезно помогу ему спуститься с подиума: может быть, сложу гладильную доску и дам ему, чтобы он снова использовал ее в качестве костыля. Потом я провожу его за кулисы, часто оглядываясь на зал, чтобы побудить слушателей не жалеть ладоней. Если мой расчет окажется правильным, я сумею спасти положение.
Однако через мгновение случилось то, чего, наверное, следовало ожидать заранее. Бродский описал дирижерской палочкой широкую дугу и почти одновременно другой рукой рубанул воздух. При этом он потерял равновесие. Он слегка подпрыгнул, а потом рухнул на край сцены, увлекая за собой перила, гладильную доску, ноты и пюпитр.
Я ожидал, что все бросятся ему на помощь, но ошеломленный вздох, последовавший за падением, сменился растерянной тишиной. Бродский лежал ничком и не двигался, и по залу вновь пробежал гул. Наконец один из скрипачей отложил инструмент и двинулся к Бродскому. За ним тут же последовали другие рабочие сцены, но, когда они окружили распростертого дирижера, в их движениях чувствовалась какая-то неуверенность, словно они намеревались сурово осудить разыгравшуюся сцену.
До сих пор я колебался, не зная, к чему приведет мое появление, но теперь пришел в себя и поспешил на сцену, чтобы присоединиться к помощникам Бродского. Когда я приблизился, скрипач вскрикнул и, опустившись на колени, озабоченно склонился над Бродским. Затем он поднял глаза на нас и испуганно прошептал:
– Боже, у него ампутирована нога! Удивительно, как он держался до сих пор!