Что уж тут говорить о «недостатке взаимного уважения», когда главнейший элемент русской жизни, это — взаимное презрение.
Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.
Если б меня спросили, что за страна Россия, — я смолчал бы, но подумал:
«Это страна, где все друг друга презирают».
Почему?
Тёмная Русь
Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
— Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.
Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.
Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.
— Простите меня, православные! — кланялся им в ноги Ковалёв.
— Нас прости! Зарой, Бога для! — отвечали они.
Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.
Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.
Ковалёв начинал зарывать их с ног:
— Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.
Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, — они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.
Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
— Зачем?
— Потому началось уж исчисление[8]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?
— Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.
Я коснулся самого больного места его души.
Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, — он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.
И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.
Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из «Власти тьмы».
— «Мужик, — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает»…
И от неё веяло всем ужасом правды.
На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.
Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется «Вайсовым полком», и числится «полковником» этого полка.
Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, — в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.
Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.
В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.
Лишь только его привезли на Сахалин, — с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.
Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.
— Снимай шапку!
Ни за что!
— Не могу!