Припомнился вчерашний разговор с Петром Васильевичем, даже не самый разговор, а тон бородача, тон человека, ставящего свои условия другому человеку, попавшему в какую-то зависимость от него. Зависимость? Какая зависимость, по какому праву? В душе снова, уже тяжело, враждебно, колыхнулось раздражение, испытанное вчера, во время разговора о карьере. Но припомнился ему и настороженный силуэт девушки на фоне открытого окна, припомнились ее возражения отцу. Все это было, было! Он чувствовал в ней сообщника, друга в той борьбе, борьбе с Петром Васильевичем, которая, по-видимому, приближалась. А если это так, если она с ним, со Степаном, то чего же бояться! Разве могла она, человек широкий и смелый, остановиться из-за чего бы то ни было на полпути к их счастью!
Все же он закончил:
— Мне не нравятся, мне чужды взгляды ее отца на жизнь. Но ведь отец и она не одно и то же…
— Да, если она любит тебя очень сильно… — Мать вгляделась в его глаза, что-то поняла и улыбнулась сквозь слезы. — Ну и хорошо, хорошо, Степа! Пусть любит тебя крепко, очень крепко! Был бы ты счастлив… Вставай и приходи пить чай. — И поспешила уйти.
Мать была встревожена и взволнована тем, что случилось с ее сыном. Это была тревога жадного и в то же время боязливого ожидания нового, удивительного, опасного и влекущего. Ей было странно, ей даже как-то не верилось, что сын полюбил девушку той любовью, которой начинается новая жизнь, она и радовалась счастью сына и ревновала — мать, увидевшая, что кто-то уже завладел тем, что создала она.
— Мне хочется поскорее познакомиться с Аней, поговорить с нею, — сказала Раиса Павловна за утренним чаем. — Передай ей мое приглашение, Степа. А может быть, лучше познакомиться будто невзначай? Вы с Аней пойдете на бульвар и увидите там меня. Потом поедем к нам пить чай.
— Да, пожалуй, так будет совсем хорошо…
— Я приготовлю что-нибудь вкусное. Сварю варенье, купим пирожных с заварным кремом…
— Ты даже запомнила, что она любит заварной крем…
— Конечно. Ведь я тоже бываю лакомкой.
— Ты покоришь ее сердце сразу и окончательно.
Иногда мать провожала Степана до ворот; теперь она прошла с ним до шлюпочной пристани, словно не решалась оставить его, и Степан понял, что у нее на сердце есть невысказанное.
— До свидания, мама… Ты не скажешь мне больше ничего?
— Нет-нет, голубчик… — Раиса Павловна замялась и наконец решилась: — Я только подумала, Степа, как же это будет, удобно ли это? Наверно, не только Круглов знает, что ты ухаживаешь за дочерью Стрельникова… И вот ты пишешь о его проекте такой большой очерк…
— Какое отношение имеет одно к другому? — удивился он.
— Конечно, никакого! — согласилась она, сама же возмущенная сближением этих фактов. — Но люди в таких случаях очень подозрительны… И любят позлословить.
— Не придумывай страхов. Я пишу о плотине, а не о Стрельникове, и если кто-нибудь вздумает… Да нет же, я уверен, что никто этого не вообразит.
В два прыжка Степан сбежал с пригорка к пристани и прыгнул в ялик, который готовился отвалить.
День выдался хлопотливый, или, как это называлось в редакции, уплотненный. Сдав материал в первую партию набора, Степан продиктовал очерк машинистке Полине, уже немолодой, угреватой девушке с сонными глазами, о которой говорили, что она умудряется дважды ошибиться в слове из трех букв, затем прочитал очерк Одуванчику и услышал от него обычную похвалу:
— Я не скажу, что это гениально, но лишь из опасения, что ты загордишься и станешь при встречах протягивать мне не больше двух пальцев левой руки.
Положив очерк на стол Дробышева, Степан снова ринулся в пучину репортажа, к концу дня услышал от Пальмина желанное: «Достаточно, Киреев, заткни фонтан, ибо и фонтану нужно отдохнуть», — и пошел справиться о судьбе очерка.
— Кажется, я имею честь держать в руках ваш первый полномерный очерк? — спросил Дробышев, постукивая бамбуковым мундштуком по рукописи.
— Плохо, если это видно.