Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что эта речь была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, ленивый подспудный ток которых питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в жилище вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и, куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, чтó они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение — понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь — хоть бы и я — мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: «Я — все, что у тебя осталось, возьми меня». Я прислушивалась к приглушенным звукам незнакомого языка — он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить.
Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше — на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся на фоне потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; вымытые дождями серые овцы засверкают чистотой. А пока холмистая долина вольно уносилась к опушке леса, и в ее плавном движении таилась вся красота пейзажа. Как на всем, что не любо, на этой затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности; зима в этой части юга — предсмертная мука, не то что северный смертельный сон — предвестник непременного воскресения. А на моем юге, в моей любимой незабвенной стороне, стоит земле чуть пошевелиться после долгой болезни, открыть глаза между двумя вздохами — между ночью и днем, — и природа возрождается весенним взрывом, весной и летом сразу, цветами и плодами одновременно под сводом сверкающих синих небес.
Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу исчезли и возникли снова, теперь они доносились то со двора, то со стороны служб. По тропинке к коровнику тяжело шагала мамаша Мюллер, Хэтси торопилась за нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном коромысле, перекинутом через плечо, дочь — в каждой руке по ведру. Стоило им отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою ринулись с поля, а телята, жадно разевая рот, поскакали каждый к своей матке. Потом началась баталия; голодных, но уже получивших свою скудную долю детенышей оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро раздавала им шлепки, а Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали и грозно размахивали рогами, телята же ревели, как непослушные дети. Длинные золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел, перекрывая сердитое мычание коров и хриплые окрики старухи.
Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в доме постепенно зажигаются огни. В моей комнате маленькая керосиновая лампа с ручкой на резервуаре напоминала чашку. На стене висел фонарь с матовым стеклом. Кто-то под самой моей лестницей звал меня, и я, глянув вниз, увидела смуглое лицо молодой женщины с льняными волосами; она была на сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился у нее на боку; женщина придерживала его одной рукой, другую же, с фонарем, подняла над головой.
— Ужин готов, — сказала она и подождала, пока я спущусь.