Тянулся пятый день голодовки. Никто не спешил меня проведать. Чтобы усилить внешний эффект, я кашлял, как туберкулезник, хватался «высохшей» рукой за живот, точно затыкал рану — голодные муки, все больше втягивал щеки, изображая крайнее истощение, ходил, придерживаясь за стену, — спектакль, достойный отпрыска Института культуры. Затем улегся на тахту, прикрылся одеялом и затих в притворной спячке. Я безумно надеялся, что вскоре щелкнет засов и в бункер войдет Горн. Я бы поднялся на слабых руках, разлепил пересохшие губы — я с горя доел под одеялом весь черствый запас сухарей и теперь страшно хотел пить — и сказал бы: «Подите вон… Я хочу умереть…», — и изможденно повалился бы впалой грудью на тахту.
Возможно, меня подвело отсутствие часов, и я начал кончаться слишком рано. Замкнутое пространство порождало иное ощущение времени. Позже я изводил себя мыслью, что слишком поспешил, но, с другой стороны, у каждого организма свои лимиты, и старухи должны были это учитывать.
Засов не щелкнул. Горн не пришла. Прижала малая нужда. Я не выдержал и сполз на пол. Загрохотал подъемник — привез обед. Мне вдруг стало противно: я лежу на боку под батареей, сцеживаюсь короткими — чтобы успело стечь — струйками, бункер смердит, как общественный сортир. А наверху никому нет дела до меня.
Я, взбешенный, поднялся, включил лампу, открыл заслонку. Достал судно, поссал, как белый человек. Вывалил туда заодно и весь насест. Мне было наплевать, что подумают старухи, увидев трехдневную кучу.
Я вытащил из ниши поднос и жадно похлебал супа. На второе были шницель с пюре — казалось, ничего вкуснее я сроду не ел. На этом голодовка закончилась. Я сложил вылизанные до блеска тарелки в подъемник. Заскрежетали шестеренки механизма. Эхо шахты жестоко исказило технический шум до каркающего хохота.
Рецидив, второй и последний, случился через месяц. Я опять решился на суицид — вскрытие вен. «Кровь» изготовил из воды, тертого кирпича и порции клубничного джема. Требуемые ингредиенты развел в стакане.
Поутру отправил письмо, стал перед дверью — тюремщицы должны были видеть мое римское харакири — раздавил подошвой лампочку, взял с пола тончайший лепесток стекла и полоснул себя (даже не царапнул) по венам. Быстро отвернулся. Загодя я набрал полный рот кирпично-джемового эрзаца, который выплюнул на руки, продемонстрировал глазку уже залитые «кровью» запястья и сел за стол умирать — спиной к двери. Я помаленьку подливал из стакана свежей «крови», чтобы она стекала на пол тонким убедительным ручейком, и «слабел». На мой взгляд, картина была реалистичной.
Требовалась большая выдержка, чтобы показательно истечь силами, истаять, медленно, как снеговик. Я прилег щекой на тетрадь, замер. И начался устный отсчет: один, два, три, четыре, пять… и до шестидесяти — минута. Шестьдесят минут — час. Каждый новый часовой круг я уговаривал себя потерпеть и побыть еще немного умершим… Минула ночь. Как ни в чем не бывало, проснулся подъемник. Но престарелые мрази и не подумали явиться! Даже если они раскусили мою потешную голодовку, то с венами они не имели права сомневаться! Я ведь действительно почти умер!
Истина была тяжела. Никто за мной не следил. А если и следил, то плевать он хотел на позорные инсценировки! В припадке гнева я расколотил о дверь кресло, но потом снова собрал — сидеть на чем-то надо. С того дня я твердо знал, что если подохну, то бункер просто зарядят новым «внуком».
У неприятного открытия неожиданно обнаружились и позитивные моменты. Круглосуточный театр чудовищно утомил. Я наконец-то смог расслабиться. От нахлынувшего одиночества я не опустился. Ел аккуратно, обтирался спиртом, причесывался, брился, делал зарядку. За месяц показушного актерства гордая осанка засела в плечах как судорога. Приступы страха случались со мной все реже. Так неопытный ныряльщик в первые секунды чувствует в груди дискомфорт погружения. А нужно лишь перетерпеть позыв к вдоху, до настоящего удушья еще весьма далеко…
Чтобы отвлечь ум, я изобрел занятие. Ведь неспроста мне подложили чистые тетради и вязанку шариковых ручек.
Еще в незапамятном школьном детстве, по примеру комсомольцев шестидесятых, отправлявших приветственные капсулы в коммунистическое будущее, я тоже слал себе письма. Бывало, пишешь, заклеиваешь конверт и договариваешься, что распечатаешь лет через десять. Так я неожиданно узнал, что почерк старится вместе с человеком. Частенько я надрезал ключом мягко-голубую кору тополя, представляя, что когда-нибудь, спустя годы, повзрослевший, я прикоснусь пальцами к древесным рубцам и вспомню мальчика в дутой синей куртке и вязаном «петушке», царапающего ключом ствол, и это будет переданным через года приветом.
Работа с видом на Кремль увлекла, я совершенно не чувствовал себя обезумевшим Нестором, кропающим повесть своих временных лет. Я писал, в паузах гасил лампу и без света отдыхал. Кромешная темень превращала бункер в черный ящик, и я был пишущей начинкой, которую однажды отыщут и прослушают. Подошла к концу серая тетрадь, я взялся за коричневую…