Уже после двенадцати, пригнувшись, точно разглядывая свои кеды, Луньков покачивался в кресле на втором этаже аэровокзала среди соловеющих от ожидания и бессонницы людей.
…И всё дело, наверное, Люба, в том, что не было у нас с тобой детей. Ребёнка. Нашего ребёнка… Ты не хотела. А остальное всё – следствие… Перед живым созданием – родным, маленьким, нашим, я думаю, просто не возникло бы у нас всех тех взаимных преувеличенных ожиданий, претензий, обид. Всего того стражденького эгоизма любви между мужчиной и женщиной, который и растолкнул нас в конце концов… Перед маленькой этой жизнью, созданной нами, пестуемой нами… перед доверчивыми её глазами всё было бы это, наверное, глупо, мелко… и пошло…
Как нередко бывает после задержек по метеоусловиям, после того, как проплакались, наконец, слезливые аэропорты, начали объявлять рейсы. Подряд. Один за другим. И словно дождавшись какой-никакой успокоенности после возникшей взбаламученности людской, к освободившемуся ряду напротив Лунькова зашаркались два древненьких старичка. Годами уже оголённые. Уже как птенцы. Один выше маленько, другой пониже немножко. По-стариковски растопыривались, топтались, долго усаживались. И помогала им, ласково оберегая, пожилая женщина. Полная. Уселись, наконец. И женщина – рядом. Старичок, который поменьше, сразу же со смешками, бесшабашно как-то забормотал. Весёленький приплюснутый носик его был как отметка. Как царская медалька.
«…Хех-хех! Ну, мы ей и отписали, так и так, Машка, бросай халупу свою – и к нам вали! У нас норма-ально,
Луньков смотрел, умилялся. Но когда Сокол, наслушавшись всего от Никиши, с отчаянья ли, с тоски ли обречённо выворотил из газеты курицу – жареную, золотистую – Луньков встал, сразу выбрался из рядов. Вцепившись в перила, завис над нижним этажом. Пустой желудок уже не жал – спазматически дёргался. Как неуправляемый, чужой. Измученно Луньков тянулся взглядом к буфету слева. Пытался вспомнить, сколько времени не ел: сутки, больше?
Буфет просвечивал сквозь декор из загогулистого железа, струящегося с потолка и увешанного горшочками с плетьми цветов; в сторону зала вообще всё было открыто, из буфета, казалось, зримо выкатывались волны кофе…
Теряя волю, он подвигался и подвигался к буфету, к терпкому запаху.
Люба, прости, последний раз. Клянусь… Последний раз… Не могу…
Ухватил с пустого кресла брошенную кем-то газету. Стал у крайнего чистого столика, прикрываясь газетой, «читая».
Кроме озабоченной буфетчицы, которая всё время подтирала тряпкой подтекающий кофейный агрегат, только в центре стояла и ела какая-то девица. («Это хорошо! Это хорошо!» – опять как в закусочной два дня назад залихорадилось у Лунькова.)
В обширном, косоплечем каком-то пиджаке, в коротких наплывных брючонках, застёгнутых у колен… с украшениями на ушах, как с яхтами… была эта девица как-то неуместна ещё, преждевременна, что ли. Как рождественская ёлка летом. И ноги в гольфиках при ней – как красные свечки… Зато остальное всё – для турбазы: через плечо сумка «вильгельм-телль», берет на голове – лихо-косо. («Это хорошо! Хорошо! На турбазу едет! На турбазу! Женихов стрелять! Это хорошо!»)
Девица подносила куриное крылышко к своему лицу – и близорукий взгляд её как-то замирал во вместительных очках. Словно слушал себя. Берёг… И как растение распускался. И девица брала от крылышка зубками кусочек. Где-то видел Луньков всё это, видел. Этот плавающий взгляд, эти очки… (В кинотеатре видел, в кассе, когда покупал на фильм билет.) «Да ладно! ладно! потом! потом!» Он выглядывал из-за газетки, сосредоточивался на «задачке».