Неподалеку, на втором этаже, живет юноша, который совершенно незаметным образом выкашлял одно легкое — ничтожную часть самого себя. Он належал себе пролежни, бедро открылось у него и сочится, но мамы нету, и он один. Окошко его открыто, доктор велел ему дышать, чем возможно, и он с постели смотрит в окно, а там — кабак. Там нет ни мандолины с гитарой, ни желтолицых, впрочем, сидят там серолицые и играет рояль. И женщина неописуемой роскоши и красоты поет там в биянкурские праздники цыганские песни. Юноша потеет, держась за последнее легкое, и глазеет на окна того кабака, так что хочется плакать.
Эх, Дуня, в какой черноморской прогимназии оставила ты свое золотое детство?
Он смотрит сверху на два ряда столов, покрытых белой бумагой фантези, на красные обои, на стойку, за которой суетится высокий дворянин с бородкой, на того, кто играет на рояле и чью голову не видать, а видны только руки, колотящие по клавишам, на портрет не то генерала, не то адмирала, пришпиленный к стене. Он смотрит на вырез черного платья, на кудрявую шаль, на большие бронзовые цыганские руки с абрикосовыми ногтями — предсмертная ясность зрения удивляет доктора. Доктор лечит его от пролежней, истерики и пота, от туберкулеза доктор не брался его лечить.
Эх, Дуня, неужто ты так и не взглянешь наверх, в мрак, в окно, в два дрожащих от бессонницы глаза?
Она отбивала такт каблуком и поводила изредка круглыми плечами. Пианист играл вальсы, под которые отцы наши сдавали Порт-Артур. Она брала со стола, из стакана, плохонькую розу и чесала этой розой себе кончик носа, напевая трум-трум-трум, от чего душа ее исходила грустью и жалостью к себе самой. Роза эта была казенная, тутошняя роза, и пришпилить ее к груди или заткнуть за ухо не было позволено.
Когда входил посетитель, чаще — один, редко — с дамой, она окидывала его взглядом от колен к плечам и потом проходилась раза два глазами по посетительскому лицу, словно надеясь всякий раз встретить в этом нестоящем лице какое-то чудо. И каждый раз она отводила от лица не слишком свежую розу, чтобы и самой показаться во всей красе. И каждый раз с досадливым равнодушием закидывала голову и напевала трум-трум-трум.
Тогда стремительно начинал бегать взад-вперед за стойкой благородный дворянин, перетирая что-то, не слишком чистое, оставлявшее пятна на тряпке. Дворянин сверлил глазами пришедших, и бородка его, наследие лучших, хотя и беспокойных времен, словно бегала по низу худощавого лица.
— Что прикажете?
— А что у вас есть?
— Селедка с луком.
— А чай?
— Имеется, как же-с.
— А водка?
— Так точно-с.
— А…
Проходила минута. На рояле брался богатый аккорд, длительный, но не слишком громкий.
— А блинов у вас нет?
— Помилуйте!
— А люля-кебаб?
— Хе-хе-хе-с, извиняюсь.
— Ну так дайте мне в таком разе графинчик с подобающими онёрами[4]
, а мадам желает котлетку.Пианист ударял по клавишам и хотел разнести инструмент на части.
«На сопках Маньчжурии», «Алеша-ша!», «Две гитары», «Рамона», «Бублички», «Алеша-ша!», «Зачем было влюбляться», «Очи черные», «Кирпичики», «Рамона», «Алеша-ша!».
Гудела педаль, однажды нажатая, перенося последние нотки «Двух гитар» в «Бублички», неопределенные слова, без конца и начала, в отчетливые не здешнего темперамента куплетцы. В те несколько секунд, когда пианист, закинув голову, будто млел над слишком пронзительной нотой, можно было услышать:
— Есть, конечно, такая страна, где слоны мухам дорогу уступают, но пока что: если у тебя есть бумажник, держи его крепко.
— Что это, братцы, у меня сегодня как будто денег много?
— А это вам, Игнатий Савельевич, Бодров два с полтиной долгу отдал.
Дверь открылась в десятый раз, и в струе чистого ночного воздуха вошел высокий человек, выбритый, в пенсне. На нем было пальто — в России такие пальто назывались коверкотовыми — и шляпа фасона самого последнего, из пухловатого материала. Он вошел независимо, выбрал себе место подле зеркала и сел. Из деревянного портсигара вынул он папиросу, постучал, закурил. На деревянном портсигаре золотыми буквами было нацарапано «Брак — тюрьма сердец». Человек по привычке прочитал лишь последнее слово, и то наоборот. И над этим словом красиво задумался.
Дуня взглянула на вошедшего, и вдруг глаза ее стали другими, немного пьяными, и рот приоткрылся. Она бросила розу и подошла. Закрыла собою зал, наклонила к гостю грудь и спросила:
— Белого? Красного? Отчего давно не были?
— Белого.
— Целый месяц не приходили. Что для вас сыграть?
— Что хотите.
— Попеть для вас? Думала, а вдруг и совсем не вернетесь.
Она постояла около него, пока не разгорелось у нее лицо. Дворянин спешно готовил узкогорлый литр белого вина. Пол двинулся под Дуней, закачался на стене губернатор.