На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули — два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые «ежи», перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.
Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: «Я, должно быть, плохой человек». Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел — так сказал Колька, когда я остался на второй год, — а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: «Болдин сказал правду». Я так только думал — жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.
«Никто не может рассказать о себе всю правду», — написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?
В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше — хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили — отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.
Какой я сам? Чего во мне больше — черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?
Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.
— Чего молчишь? — спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.
Петька покосился на портфель в моей руке.
— Во вторую смену хожу! — соврал я.
Колька усмехнулся.
— Не заливай! Вторая смена в три начинается, а сейчас и двенадцати нет.
Я не видел Болдина и Сиротина почти четыре месяца, уверял себя, что даже не кивну им, когда мы встретимся, теперь же разговаривал с ними, словно не было никакой ссоры. Петька держался просто, а Колька сиял, как пряжка на его ремне. Захотелось сбить с него спесь, и я, придав голосу равнодушие, сказал:
— Помнится, когда мы учились, ты говорил, что сразу же на фронт попросишься, как только настоящая война начнется… Не пустили или сдрейфил?
Колька рассмеялся.
— Чудак! Неужели по-прежнему считаешь, что нас могут на фронт послать?
Я промолчал.
— Так-то, — сказал Болдин и, кивнув на Петьку, добавил: — Мы решили весь курс спецшколы за один год пройти и — в летное училище.
Я понял: ребята все взвесили, все обдумали. Я чувствовал себя перед ними пацаном, которому взрослеть и взрослеть. Надо было что-то сказать, и я неожиданно для себя выпалил:
— Пока вы будете учиться, война кончится!
Колька поймал мой взгляд.
— Я обязательно повоюю, ты еще услышишь обо мне!
Боже мой, как я хотел походить на Болдина. Колька представлялся мне тем человеком, который все может. Осознавая свою никчемность, я опустил глаза.
— Через неделю в Ташкент уезжаем, — сказал Петька.
Я тотчас вспомнил услышанные где-то стихи; чуть приободрившись, насмешливо продекламировал:
— Мчится, мчится скорый поезд на Ташкент и Ашхабад: не догонишь, лютый ворог, не догонишь, лютый гад!
— Дурак! — рассердился Болдин. — Нашу спецшколу переводят туда.
— Урюка полопаем, изюма, — помечтал вслух Петька и смутился.
Его смущение было таким трогательным, что я даже не обиделся на слово «дурак», взволнованно пожелал ребятам счастливого пути.
— Орехова в восьмом учится или в техникум поступила? — внезапно спросил Колька.
Я сказал, что Люся эвакуировалась вместе с родителями еще в августе.
— Куда они уехали?
— Вроде бы в Сарапул.
— Значит, она не пишет тебе?
— Нет, мы переписываемся!
— Не заливай. Если бы это было так, то ты бы точно знал, куда она эвакуировалась.
Крыть было нечем. Я действительно не имел понятия, где сейчас Люся. Кто-то сказал на кухне, что Ореховы в Сарапуле, и это осталось в памяти.
Поглядывая на трамвайную остановку, Колька нетерпеливо притоптывал, пока я и Петька вспоминали одноклассников, учителей, наши проказы — одним словом, то, что было совсем недавно.
— Закругляйся!