Он знал эти места. Здесь, возле реки, теснились дома из простого кирпича, узкие улицы петляли, заводя в тупики, и люди опасались ходить в этих краях в одиночку после захода солнца. Шум у причалов не утихал и ночью, и если хочешь затеряться в городе, то разве найдется лучшее место?
…Но не сейчас…
Лабарту протянул руку, и Ишби вложил печать в его ладонь. Резной цилиндр коснулся глины, прокатился по ней, оставил отпечаток: символ Энлиля и имя жреца, повторенные дважды.
— Готово, — тихо проговорил Лабарту.
Огня он не зажигал, писал в темноте, и теперь строки казались ему черными всполохами. Невесомой была палочка для письма — просилась вновь прикоснуться к глине. Лабарту вытер ее о край плаща, спрятал.
— Высохнет на солнце завтра, — продолжил он. — И к вечеру не придется уже прятаться тут, мы…
Он замолк, вслушиваясь в ночь. Ишби тревожно шевельнулся рядом, а Зу вскинулась, в один миг пробудившись ото сна, поднялась на ноги. Жажда была к ней близка, — движения резкими стали и ломкими, неторопливая плавность ушла.
Но даже голод ее я едва ощущаю.
Порыв ветра ворвался под навес — словно птица бесшумно пронеслась мимо — и на землю спрыгнул человек.
Нет, не человек… экимму.
Опустился на колено, руки прижал к груди. Грязный плащ был накинут на плечи, спутанные волосы заслоняли лицо, но Лабарту узнал его. Всех пьющих кровь в городе он знал.
Пришедшего звали Шакету, и не так давно он поселился в Баб-Илу. Но слухи ходили, что он лучше всех знает трущобы и городские окраины, и обличье меняет так часто, что и уследить трудно, — то разбойником становится, то жрецом Энки, то корабельщиком.
— Лабарту. — Шакету говорил еле слышно, словно голосом боялся выдать то, что лежало на сердце. — Знай, я ухожу отсюда, жить у реки теперь не буду.
— Я понял тебя. — Лабарту смотрел на него, но Шакету не поднимал глаз, и руки прижимал к груди, по-прежнему. — Но если уходишь, потому что боишься, что тесно здесь станет… то незачем — завтра покину это место.
И без меня слишком тесно здесь. Слишком людно, слишком…
Да, прежде проще всего было затеряться в трущобах, но теперь, когда люди обезумели и из-за крох пищи готовы драться насмерть… Теперь, сколько ни кутайся в грязные лохмотья, сколько ни касайся чарами встречных, — трудно остаться незамеченным среди людей, сраженных болезнью и голодом. И чем больше экимму — тем сложнее скрыться.
— Незачем, — повторил Лабарту.
Шакету взглянул на него, быстро, и вновь опустил голову, длинные пряди упали на лицо. Потом заговорил, по-прежнему тихо — так песок шуршит, высыпаясь из ладоней на землю.
— Место здесь стало плохое, плохая кровь… Мало в городе хорошей крови. Куда ты пойдешь?
Спросил и замер в ожидании. И хоть сидел Шакету не шелохнувшись, тревога его стала ощутимой, зазвенела в воздухе, как еле слышная струна.
Боится, что зря спросил, и смотреть мне в глаза боится…Но отчего я должен скрывать, куда отправлюсь?
— В храм Мардука, — сказал Лабарту. Сам не заметил, как протянул руку к табличке, едва не коснулся сырой глины. — Здесь я лишь на одну ночь.
Шакету кивнул.
— Тогда простимся здесь. — Голос его все также шелестел чуть слышно, но смелее стал, легче. — Я ухожу сейчас.
Порыв ветра вновь донес вой собак и запах гари, тяжелый и горький.
— Куда? — спросил Лабарту.
Шакету помедлил мгновение, и Лабарту знал, — он взвешивает ответ, подбирает слова.
Часто так говорят со мной… В городе, что мне принадлежит, — часто.
— При дворце буду жить, — сказал Шакету. — Там есть место для меня.
Зу шевельнулась возле стены.
— При дворце… — проговорила она. — Кровь там чистая, жизнь легкая, и не придется…
Лабарту жестом прервал ее.
— Мы отправимся в храм, — повторил он. Разговор показался бесконечным, и хотелось лишь, чтобы закончилась ночь. — Иди во дворец, Шакету, и пусть удачной будет твоя дорога.
Шакету поднял голову, тень улыбки скользнула по его губам.
— Пусть невзгоды покинут хозяина Баб-Илу, — так он сказал, склонился и исчез в сплетении уличных теней.
Не так сильна моя жажда, я найду…
Лабарту не поднимал глаз, смотрел на свои руки, а те будто сами делали работу: складывали таблички, законченные сегодня, убирали приборы для письма. Душно было, и свет дня, что поникал в узкие окна, казался тусклым, неживым.
— Сестра и муж ее мне завидуют, — сетовал Шу-Капи, младший писец. — Думают, здесь, в храме, нас досыта кормят. Думают, что чужаки нас не тронут, не ворвутся в святое место…
Против воли Лабарту взглянул на него. И тут же потемнел мир, кровь затмила все — кровь билась в запястьях Шу-Капи, горячая, неслась по жилам.
Слишком горячая.
— Думают, работой не утруждают меня тут, — продолжал тот. Сидел он, облокотившись о стол, и казался сейчас тенью, далекой и серой. Но в нем жили раскаленные потоки, каналы и реки пылали, сжигали его. — Не стал говорить им… А ведь только сегодня глава дома хлеба велел уменьшить порции зерна, знаешь ли об этом?
Лабарту отвел глаза. Но зов крови не утих, — плыл в затхлом воздухе, не давал думать.
Не так плохо мне, чтобы…