…В то далёкое тревожное лето, когда Громыхающая Смерть бродила в здешних трущобах, он остался без матери. Сейчас он почти не помнил её. Она сохранилась в памяти какой-то серою тёплой тенью на входе их сухого укромного обиталища. Только запах матери всегда жил в нём и, казалось, оживи сегодня этот запах за пять-шесть километров от его оврага, он сразу узнал бы его. Но такого запаха он больше никогда не встречал. Вот запах убитой матери он, потом не единожды, вдыхал чутким носом, лишь только Смерть объявлялась в окрестности. Громкая и беспощадная она находила добычу в любом самом дальнем и глухом месте. После того, как она делала выбор, уже недвижимая добыча её распространяла далеко окрест запахи убитой вот так же когда-то его матери. Это был запах самой Смерти, останавливающий дыхание, заставляющий колотиться сердце и мчаться прочь сквозь любую непролазную чащу… Но в то лето он ещё не умел так резво бегать. Самый слабый из семерых сестёр и братьев он замешкался тогда у недвижной, с излишне вытянувшимися ногами, матери. Всё остальное серое семейство бросилось врассыпную, а он скулил и тыкался носом в ещё тёплую материнскую шкуру. Какая-то неведомая сила ухватила его за загривок и подняла высоко от земли. Он напрасно пытался вырваться. Сила, его державшая, была велика и непостижима. В чём-то пыльном и тесном его долго тащили, потом та же сила вытряхнула его в душистый ворох соломы, а огромная голая лапа вновь трясла его за загривок. Он изловчился тогда огрызнуться и укусил эту лапу. Та оставила его в покое… С тех времён чувство неизбывной тоски и одиночества поселилось в его настороженном теле навсегда. Это чувство тогда даже пересиливало голод, и он долго отказывался от заботливо подаваемой ему тёплой, белой, сытно пахнущей жидкости. Умение голодать он освоил самым первым из всего, что потом нужно будет одиночке… И, наверно бы, подох тогда так и не дотронувшись до пищи, если бы всё та же сильная, белая лапа не разжала его слабеющих челюстей и не заставила насильно глотать живительное тепло. После этого он сам стал осторожно притрагиваться к еде. Но ел ровно столько, чтобы почувствовать лишь, что жизнь не уйдёт из него. С того самого времени умение побеждать голод он всегда совершенствовал в себе. Теперь он умел оставаться достаточно сильным неделями, смиренно соглашаясь с недостатком пищи. Но как бы там ни было, чувство благодарности к той лапе, что кормила его, волей неволей зародилось тогда в его костлявой груди. Он по прежнему огрызался и не подпускал лапу к своему загривку, но что-то уже удерживало его от возможности намертво вцепиться в её мягкую податливую плоть. Ему стал приятен и запах долговязого существа, заботящегося о нём и пытающегося своей безволосой лапой всегда заигрывать с ним. Эта лапа всегда приносила с собою сладкий запах тумана, густо исходившего из небольшого сучка, что сжимала лапа в своих толстых и тупых когтях. Такой, только слабый, запах иногда приносила его тощая серая мать. После своих отлучек из их уютного убежища она возвращалась усталой и чуть-чуть чужой, потому что всегда вместе с нею в нору приходили незнакомые запахи. Она пахла ветром, сырою листвою, пихтовой смолкой, луговым цветом и ещё каким-то чудным дымом или туманом. Потом он часто вдыхал такой запах в тех случаях, когда оказывался вблизи селений, у овчарни или конюшни, куда в суровые зимы голод приводил его за добычей. Это был запах людей и их жилья. Но даже среди всего многообразия людских запахов он всегда мог определить запах той благодетельной прокуренной лапы, что заботилась о нём в его беспомощном начале.
От человека он ушёл в первую же весну, лишь дохнули проталины на косогорах прелью прошлогодней травы, лишь брызнула в небо верба серебром своих барашков. Безволосая лапа больно поколотила его за придушенную в углу двора курицу и привязала его в сараюшке на короткую грубую верёвку. Так было часто с тех пор, как его, долговязого и неуклюжего, пытались приучить ко двору и отпускали с привязи. Он не любил верёвку и тогда, когда его ею били, и тогда, когда его ею привязывали. Курица была последней его проказой в этом дворе. За ночь он стянул через уши ошейник и, взобравшись на пустую перевёрнутую бочку, ушёл через крышу, прорвав меж редкими досками рубероид. Ушёл сразу и бесповоротно в лес, оставив позади, увязавшихся было с лаем, собак…