Вот Томас – тот действительно человек с убеждениями, причем эти убеждения определенно способствовали удовлетворению его амбиций и желаний. Вернувшись в отель, я обнаружил записку: Томас звал меня на балет. Я перезвонил, чтобы извиниться; но он прервал меня на полуслове: «Ну, как прошла беседа?», потом принялся объяснять, почему он в свою очередь не может ничего сделать. Я внимательно слушал и, улучив удобный момент, отказался от приглашения. Томас возмутился: «Ты одичал. Тебе полезно выходить». В итоге я согласился, хотя идти мне ужасно не хотелось. Все русские балеты были, естественно, запрещены, давали дивертисменты Моцарта, «Гавот» и балетные номера из «Идоменея», а потом «Безделушки». Оркестром дирижировал Караян, восходящая звезда, еще не затмивший в ту пору славу Фуртвенглера. Я встретился с Томасом у служебного входа: кто-то из его друзей предоставил нам свою личную ложу. Организовано все было прекрасно. Услужливые гардеробщицы, приняв шинели и фуражки, проводили нас в буфет, где мы в компании музыкантов и старлеток студии Геббельса, которых Томас сразу очаровал своими остроумием и элегантностью, выпили аперитив. Когда нас привели в ложу, расположенную у самой сцены над оркестровой ямой, я прошептал: «Не желаешь ангажировать какую-нибудь?» Томас пожал плечами: «Смеешься? Чтобы после пролечиться у хорошего доктора, надо быть, как минимум, группенфюрером». Вопрос сорвался у меня с губ машинально, я вовсе не хотел поддеть его, просто меня все раздражало и ничего не хотелось, но спектакль постепенно захватил меня. Лишь несколько метров отделяли нас от танцоров, и, глядя на них, я чувствовал себя жалким, изможденным, несчастным, словно вновь ощущал холод и ужасы войны. Артисты, ослепительные в своих блестящих костюмах, совершали прыжки и пируэты, сверкающие, великолепные тела приводили меня в восторг, я испытывал бешеное возбуждение, впрочем, без надежды и цели, не собираясь ничего предпринимать. В первом антракте я ринулся в бар и, возбужденный, вспотевший в своей форме, хлопнул несколько бокалов и прихватил бутылку с собой в ложу. Томас весело поглядывал на меня и тоже пил, но медленнее. Дама, сидевшая в ложе напротив нас, все время изучала меня в бинокль. У меня бинокля не было, и хорошенько рассмотреть ее я не мог, но она явно не сводила с меня глаз, и, в конце концов, это начало действовать мне на нервы. Во втором антракте я не стал знакомиться с дамой, а продолжил пить с Томасом в закрытом для публики буфете. Когда началось третье действие, я радовался, как ребенок, аплодировал, хотел даже послать цветы какой-нибудь из танцовщиц, но не мог решить, которой именно. К тому же я не знал их имен, не знал, как представиться и вообще боялся попасть впросак. Дама по-прежнему следила за мной, но мне уже было наплевать. Я пил и смеялся. «Ты прав, – сказал я Томасу, – идея оказалась отличной». Все меня завораживало и пугало. Мне не удавалось разгадать красоту танцоров, телесную, красоту почти отвлеченную, асексуальную, без различий между мужчинами и женщинами: такая красота меня почти возмущала. После балета Томас затащил меня на какую-то улочку в районе Шарлоттенбурга; перешагнув порог заведения, я, к своему ужасу, понял, что попал в дом терпимости, но отступать было поздно. Я налегал на выпивку и бутерброды, пока Томас отплясывал с полуголыми девицами, которые явно видели его не впервые. Кроме нас тут еще сидели офицеры и штатские. Крутились американские пластинки, неистовый, истерический джаз заглушал резкий смех проституток. Большинство из них были в цветастом шелковом нижнем белье, мягкие, податливые, белые телеса, которые лапал Томас, вызывали у меня тошноту. Одна девка попыталась пристроиться у меня на коленях, я легонько толкнул ее рукой в голый живот, но она была настойчива, наконец я грубо выругался, и она обиделась. Я чувствовал себя совершенно разбитым, страдал от всего этого блеска и шума. Томас со смехом налил мне очередной стакан: «Если она тебе не понравилась, незачем скандалить, есть же другие». Он раскраснелся и махал рукой: «Выбирай, выбирай, я плачу». Чтобы он отстал, я, держа за горлышко недопитую бутылку, вышел с первой попавшейся девкой. В ее комнате было тихо. Она помогла мне снять китель и начала расстегивать пуговицы на рубашке, но я остановил ее и усадил рядом. «Как тебя зовут?» – спросил я. «Эмили», – она сделала ударение на последнем слоге – на французский манер. «Расскажи мне что-нибудь, Эмили». – «Какую же историю вы хотите?» – «О твоем детстве». Я замер при первых же ее словах: «У меня была сестра-близняшка. Она умерла в десять лет. У нас обеих была острая ревматическая лихорадка, а потом сестра умерла от уремии, вода поднималась, поднималась… Сестра задохнулась». Девица порылась в ящике, вытащила две фотографии в рамках. Одна запечатлела стоящих бок о бок близняшек с огромными глазами и ленточками в косах, вторая – покойницу в гробике, украшенном тюльпанами. «Эту фотографию повесили дома. С того самого дня мать ненавидела тюльпаны, их запах. Еще она повторяла: „