Мы подошли к китайскому павильону. Синюю с золотом крышу-шатер поддерживали золоченые колонны в виде пальм, а на куполе восседал мандарин под зонтиком. Я заглянул внутрь: круглый зал, восточная роспись. Снаружи у подножия пальм расположились тоже позолоченные экзотические фигуры. «Настоящее безумие, – констатировал я. – Вот о чем мечтали великие мира сего. Даже смешно». – «Не смешнее прихотей нынешних власть имущих, – спокойно заметила Уна. – Мне нравится XVIII век, единственный, пожалуй, о котором можно сказать: век, свободный от давления веры». – «От Ватто до Робеспьера», – иронично уточнил я. Уна скривилась: «Робеспьер – это уже XIX век. Почти немецкий романтик. Тебе по-прежнему нравится французская музыка – Рамо, Форкере, Куперен?» Я помрачнел, ее вопрос напомнил мне о еврейском мальчике-пианисте Якове из Житомира. «Да, – сказал я, замявшись, – но я давно уже ничего не слушал». – «Берндт периодически играет их произведения. Чаще всего Рамо. Он утверждает, что есть неплохие вещи для фортепиано, вполне сопоставимые с Бахом». – «Я того же мнения». Примерно о том же мы беседовали с Яковом. У меня слова застряли в горле. Мы очутились на границе парка; повернули и, не сговариваясь, направились к Фриденскирхе и к выходу. «А ты? Ты-то счастлива в своей померанской дыре?» – осведомился я. «Да, я счастлива». – «Не скучаешь? Наверняка ты иногда чувствуешь себя одинокой». Она снова долго смотрела на меня, прежде чем ответить: «Я ни в чем не нуждаюсь». Меня словно холодом обдало. Пока мы на вокзале ждали поезда, я купил «Фёлькишер Беобахтер», и Уна рассмеялась. «Почему ты смеешься?» – «Я вспомнила шутку Берндта. Он говорит, что „ФБ“ расшифровывается как „Ферблёдунгсблатт“ – „газета оглупления“». Я опять нахмурился: «Ему бы следовало быть осторожнее в высказываниях». – «Не волнуйся. Он не идиот, и друзья его – интеллигентные люди». – «Я не волнуюсь. Я просто тебя предупреждаю». Я пробежал глазами первую страницу: англичане бомбардировали Кёльн, множество жертв среди гражданского населения. Я показал Уне статью: «У этих Luftmörder [55]
нет совести, – вырвалось у меня. – Они кричат, что борются за свободу, а сами убивают женщин и детей». – «Мы тоже убиваем женщин и детей», – мягко перебила Уна. Мне стало стыдно, однако мое смущение тут же вылилось в поток гнева: «Мы уничтожаем врагов, защищаем нашу Родину». – «И они защищают свою Родину». – «Они убивают невинных горожан». Я раскраснелся, Уна не теряла самообладания: «Но и отнюдь не все, казненные вами, были вооружены. Вы тоже расстреливали детей». Я задыхался от ярости – как же ей растолковать. Мне-то разница казалось очевидной, но Уна упрямилась и притворялась, что не понимает. «Ты считаешь меня убийцей!» – завопил я. Она взяла меня за руку: «Нет. Остынь». Я успокоился, достал сигарету; потом мы сели в поезд. Снова Уна глядела в окно на Грюневальд, а я, наблюдая за ней, предавался воспоминаниям о нашей последней встрече, они раскручивались передо мной сначала медленно, а потом все быстрее. Это было в 1934 году, как раз когда нам исполнился двадцать один год. В день своего совершеннолетия я и объявил матери, что покидаю Францию; по пути в Германию я заехал в Цюрих, снял комнату в маленьком отеле и пошел искать Уну, которая училась в местном университете. Она мне удивилась, хотя знала и о скандале в Париже с Моро и матерью, и о моем решении. Я пригласил ее на ужин в скромный, но весьма уютный ресторан. Она счастлива в Цюрихе – уверяла меня Уна, – обзавелась тут друзьями, Юнг – потрясающая личность. От последнего заявления меня передернуло, наверное, что-то проскользнуло в ее интонации, но я смолчал. «А ты?» – спросила Уна. Я рассказал о своих надеждах и чаяниях, о намерении учиться в Киле, о вступлении в НСДАП (которое произошло уже во время моего второго посещения Германии в 1932 году). Уна слушала, пила вино; я тоже пил, но не спеша. «Я не уверена, что способна разделить твой энтузиазм по поводу этого Гитлера, – призналась она. – По-моему, он похож на истерика, измученного неразрешенными комплексами, фрустрацией и опасной злопамятностью». – «Как ты можешь так говорить!» Я разразился долгой тирадой. Уна насупилась, замкнулась. Я остановился и, когда она налила очередной стакан, накрыл ладонью ее руку, лежавшую на клетчатой скатерти. «Уна. Это именно то, чем я хочу и должен заниматься. Наш отец – немец. Мое будущее в Германии, а не с продажной французской буржуазией». – «Возможно, ты прав. Но я боюсь, что среди тех людей ты потеряешь душу». Я побагровел от злости и хлопнул по столу. «Уна!» Впервые я повысил на нее голос. От неожиданности Уна опрокинула стакан, он покатился, упал, разбился, у ее ног плавали в красной лужице осколки. К нам подскочил официант со шваброй; Уна, сидевшая до того момента потупившись, подняла на меня взгляд, светлый, почти прозрачный. «Знаешь, – произнесла она, – я наконец прочла Пруста. Помнишь там один отрывок?» «Пусть бокал этот станет, как в Храме, символом нашего нерушимого союза», – с трудом выговорил я. Уна отмахнулась. «Нет, нет. Макс, ты ничего не понимаешь, ты никогда ничего не понимал». Она раскраснелась, видимо, много выпила. «Ты всегда все воспринимал слишком серьезно. Это были игры, просто детские игры. Мы были детьми». У меня глаза вылезли из орбит, сердце сжалось. Я сделал усилие, чтобы не закричать. «Ты обманываешь себя, Уна. Ты сама ничего не поняла». Она отхлебнула еще вина: «Нужно взрослеть, Макс». – «Никогда, – отчеканил я, – никогда». Разлука наша затянулась на семь лет. Но я сдержал свое обещание, даже если Уна и не была мне благодарна.