Когда в 1956 году я приехала в Бельгию, я вспомнила о сохранившейся у меня гравюре и захотела увидеть Флемаль. Такси, привезшее меня из Льежа, катило по одной из бесконечных улиц рабочего предместья, серой и черной, без единой травинки, без единого деревца, по одной из тех улиц, которые мы только по привычке и равнодушию считаем пригодными для обитания (не нашего — других) и подобные которой я, конечно, встречала в десятках других стран — сопутствующая труду обстановка, с которой мирится XX век. Прекрасный вид на Маас был перекрыт. Тяжелая промышленность проложила между рекой и рабочим поселком свою адскую топографию. Ноябрьское небо служило ей грязной крышкой. Расспросив местных жителей, шофер остановился у открытых ворот того, что когда-то было садом. Посредине громоздилась куча камней и щебня, указывавшая на то, что здесь недавно снесли дом. От него уцелел только один удивительный фрагмент. Опираясь на кусок пола, который в свою очередь повис на шаткой опорной стене, ввысь, к исчезнувшему второму этажу, устремлялась изящная лестница. Некоторых ступенек не хватало, но перила с их литьем XVIII века сохранились полностью. За несколько дней до моего приезда замок перешел в руки разрушителя; то, что можно было продать или унести, исчезло; перила очевидно оставались на месте в ожидании, что их увезет приобретший их антиквар. Я оказалась здесь в день закрытия, и ждала меня декорация Пиранезе — не имеющая конца лестница, легко взлетающая к небу. Каноник, если ему был свойствен склад ума, присущий его сословию, несомненно усмотрел бы в этом символ.
Большая часть имений умирает некрасиво. Замок, лишенный своих клумб и парка, был похож на тех чистокровных рысаков, которых успевают превратить в кляч, прежде чем послать на живодерню. Говорили, что на месте сада будет разбит сквер, но все скверы, за создание которых голосует современный муниципалитет, имеют свойство превращаться в место парковки. Я сожалела не о гибели дома и насаждений вокруг него, но о гибели земли, убитой промышленностью, ведущей с ней войну на измор, о смерти воды и воздуха, загрязненных во Флемале так же, как в Питтсбурге, Сиднее или Токио. Я думала о жителях старинной деревни, которым в свое время угрожали внезапные разливы реки, еще не взятой в тиски запруд. По невежеству они тоже портили землю и истощали ее, но отсутствие усовершенствованной техники не давало им зайти слишком далеко. Они сбрасывали в реку содержимое своих ночных горшков, кости животных, которых сами же закалывали, и мусор от дубильного производства, но они не сливали в нее тонны вредных и даже смертоносных отходов; они не знали меры в истреблении диких зверей и в вырубке деревьев, но это хищничество было пустяком в сравнении с тем, что творим мы, создавшие мир, где животные и деревья больше не могут жить. Конечно, в те времена люди страдали от бед, которые, по мнению наивных прогрессистов XIX столетия, отныне исчезли навсегда: в годы недорода они голодали, зато в изобильные годы нажирались так, как нам трудно и вообразить; но они не питались лишенными их природных свойств продуктами, внутри которых бродят коварные яды. Процент детей, которых они теряли в младенческом возрасте, был трагичен, но между естественной средой и количеством народонаселения поддерживалось своего рода равновесие; люди не прозябали в тесноте, порождающей тотальные войны, обесценивающей отдельную личность и разлагающей род человеческий. Они регулярно подвергались страшным нашествиям, но они не жили под постоянной атомной угрозой. Подвластные силе вещей, они еще не подчинялись циклу оголтелого производства и дурацкого потребления. Всего пятьдесят, а может, и тридцать лет назад этот переход от хрупкого существования полевых животных к существованию насекомых, снующих в своих термитниках, представлялся всем безусловным прогрессом. Сегодня мы начинаем думать по-другому.