И постриг он себя своими собственными руками и тотчас начал шаловать (μωροποιβΐν) и бродить по городу, говоря и делая странные вещи (άλλα άντ άλλων). То ли по причине того, что у него не было опыта в попрошайничестве, то ли, не знаю уж, как и сказать, никто не подавал ему хлеба или чего другого, [но только], проведя так восемь дней голодным бродягой, пришел он к какому- то саду. Садовник в это время чистил капусту и выбрасывал гнилые листки. Самопостриженный монах принялся хватать их и есть. Когда садовник увидел его, то показал ему кочан капусты и дал ему для съедения, и еще один. После того как он и этот съел, тот подал ему хлеба. И так этот человек, сдавшись в первой же битве, оставил шалование (κατελιπε то μωροποιαν)»[421]
.В этой истории остается загадочным, что такого неправильного сделал этот самопроизвольный монах (кроме того, что сам себя постриг) и почему он, получив однажды милостыню, оставил свое юродство. Как бы то ни было, перед нами еще одна история об отказе от этого подвига.
Уже в XI в. от юродства отказывались Лука Аназарб- ский и Никон Черногорец. В XII в. то же произошло с другим юродивым — Леонтием из Струмицы.
Он вошел в великий город [Константинополь в 1127 г.], одетый монахом и с помыслами монаха. Войдя же, сей благородный [подвижник] не стал смотреть на роскошь и изнеженность… Нет, он остался чужаком среди чужаков. Чуждый городу, чуждый горожанам, не сведущий в столичных нравах, он тотчас бросился в гущу бесовских [сил], чтобы сразиться с полчищами тьмы. Изображая безумца (τον εκφρονα πλασάμενος·), он представлялся византийцам какой‑то новой диковинкой (νέον τέρας·), добровольным шутом (μίμος· εκούσιος·), умеющим рассмешить людей. Он вел жизнь, обычную для этого ремесла: собирал пощечины и затрещины, но не обращал на них внимания, под считывая себе тихонько, какую [духовную] выгоду он извлекает для себя из этого занятия[422]
.Однако житие Леонтия принадлежит уже к новому периоду византийской литературы, и от предшествующих сочинений этого типа оно отличается большим психологизмом. Герой — уже не живая икона, а человек, подверженный сомнениям. Чем больше чудес творил Леонтий в Константинополе, тем сильнее подозревали за ними козни Дьявола, желающего «потопить баржу души, загрузив ее сверх меры». Он вновь и вновь ставил на себе эксперименты, и каждое новое чудо приводило его во все большее отчаяние, «и он бился головой о стены, с таким звуком, с каким вбивают в землю сваи»[423]
. На первый взгляд, Леонтий вел себя как обычный юродивый: «Он проделывал это, разгуливая по городу, и провел так много времени. Некоторые дивились на него и свидетельствовали, что он — раб Божий, а другие били его и считали сумасшедшим и бесноватым (екфрсиу και μαινόμενο?)»[424]'. Но именно на примере этого святого хорошо видно, что настоящее юродствование требует самодовольства — Леонтий же слишком подвержен рефлексии. Его духовные опыты подчас ужасают (он занимался самобичеванием, ложился в гробы к мертвецам и т. д.), но все это направлено у него на смирение своей собственной гордыни, а не чужой, как у юродивого. Когда Леонтий, уже поступив в монастырь, изнурял себя сверхдолжным постом, он специально приходил в трапезную вместе с братией и делал вид, что ест, «дабы не соблазнить людей»[425]. Юродивые же, как мы помним, руководствовались противоположным принципом.В этом же житии фигурирует и другой, совсем другой юродивый. Когда Леонтий, став игуменом Патмосского монастыря, прибыл (между 1143 и 1150 г.) на Крит, то его появление было предсказано неким Константином Сканфом.