Последнее колено туннеля, завершившееся зеленой дверью, содержало нагромождение разрозненных досок, перебираясь через которые беглец не раз споткнулся; он отпер дверь и, открыв ее, был остановлен тяжелой черной портьерой. Пока он нащупывал проход среди ее вертикальных складок, слабый луч его фонарика закатил свой базнадежный глаз и потух. Он выпустил его из рук – фонарик упал в приглушенную пустоту. Король запустил обе руки в глубокие складки пахнущей шоколадом ткани и, несмотря на неверность и опасность момента, собственное его движение как бы физически пробудило воспоминание о смешных, сначала контролируемых, а затем переходящих в неистовые волноподобные сотрясения, колебаниях театрального занавеса, сквозь который тщетно пытается пробиться нервный актер. Это гротескное ощущение, в такой дьявольский миг, разрешило тайну прохода до того еще, как он выпростался наконец из портьеры в тускло освещенную, тускло заваленную lumbarkamer, служившую некогда уборной Ирис Ахт в Королевском театре. Она все еще оставалась той же, какой стала после ее смерти: пыльной дырой, выходившей в какое-то зальце, куда иной раз забредали актеры во время репетиций. Прислоненные к стене куски мифологической декорации наполовину скрывали большую пыльную в бархатной раме фотографию Тургуса – густые усы, пенсне, медали, – каким он был в те времена, когда этот коридор в милю длиной служил ему необычайным путем для свиданий с Ирис.
Облаченный в алое беглец переморгнул и направился в зал. Из него был вход в несколько актерских уборных. Где-то за ним нарастала буря рукоплесканий, чтобы потом постепенно замереть. Другие отдаленные звуки извещали о начале антракта. Мимо короля прошло несколько костюмированных актеров, и в одном из них он узнал Одона. На нем была бархатная куртка с медными пуговицами, бриджи и полосатые чулки, воскресный наряд гутнийских рыбаков, а в кулаке был еще зажат картонный нож, которым он только что прикончил свою возлюбленную. «Боже», – сказал он при виде короля.
Выхватив два плаща из кучи фантастических одежд, Одон подтолкнул короля к лестнице, ведущей на улицу. Одновременно в группе людей, куривших на лестничной площадке, произошло смятение. Старый интриган, который подслуживанием к разным экстремистским чиновникам добился режиссерской должности, внезапно указал трясущимся пальцем на короля, но, страдая сильным заиканием, не мог произнести слов возмущенного опознания, которое заставляло щелкать его искусственные челюсти. Король попытался натянуть на лицо передний клапан своей кепки – и чуть не потерял равновесия в конце узкой лестницы. Снаружи шел дождь. В луже отразился его алый силуэт. Несколько автомобилей стояло в поперечном переулке. Здесь Одон обычно оставлял свою гоночную машину. На одну ужасную секунду ему показалось, что она исчезла, но затем он с чудным облегчением вспомнил, что оставил ее в тот вечер в соседнем проулке (см. интересное примечание к строке 149).
Здесь продолжается прелестная мелодия двух начальных строк поэмы. Повторение этой затяжной ноты спасено от монотонности тонкой вариацией в строке 132, где ассонанс между седьмым и девятым словом доставляет слуху томную радость, как эхо какого-то забытого грустного напева, мотив которого значительнее, чем слова. Ныне, когда «обманная даль» в действительности сыграла свою страшную роль и поэма – это единственная уцелевшая от нее «тень», мы поневоле вычитываем из этих слов нечто большее, чем зеркальное отражение и мерцание миража. Мы чувствуем, как рок в образе Градуса поглощает милю за милей «мнимой дали» между собой и бедным Шейдом. В его неуклонном слепом полете он тоже встретит отражение, которое сокрушит его.
Хотя Градус пользовался всеми средствами передвижения – наемными автомобилями, пригородными поездами, эскалаторами, самолетами, – все же мысленный глаз видит его, и мышцы мысли ощущают его вечно мчащимся через небо, с черным чемоданом в одной руке и кое-как сложенным зонтиком в другой, в непрерывном скольжении высоко над морем и сушей. Сила, движущая им, – это магическое действие самой поэмы Шейда, механизм и размах стиха, мощный ямбический мотор. Никогда еще неизбывный ход судьбы не имел столь чувственного оформления. (Для других образов приближения этого абстрактного бродяги см. примечание к строке 17.)
«Рациональная бициркулярная кривая четвертой степени» – гласит мой усталый старый словарь. Не могу понять, при чем тут велосипедная езда, и подозреваю, что фраза Шейда не имеет прямого смысла. Как случалось с другими поэтами до него, он как будто здесь поддался чарам обманчивого благозвучия.