О студенческих сочинениях: «Обычно я очень снисходителен (сказал Шейд). Но есть известные мелочи, которых я не прощаю». Кинбот: «Например?» – «Когда заданная книга не прочитана. Когда она прочитана по-идиотски. Когда в ней ищут символов. Например: «Автор использует поразительный образ
А именно 5 июля 1959 года, шестое воскресенье после Троицы. Шейд начал писать Песнь вторую «рано утром» (так отмечено наверху карточки 14). Он продолжал (вплоть до строки 208) весь день, то отрываясь, то возобновляя работу. Большая часть вечера и начало ночи были посвящены тому, что его любимые писатели восемнадцатого века называли «Шумом и Суетой света». После того, что последний гость уехал (на велосипеде) и пепельницы были опорожнены, часа два все окна оставались темными, но затем, около трех утра, я увидел из моей верхней ванной, что поэт вернулся к своему письменному столу в сиреневом свете своего кабинетика, и эта ночная сессия довела Песнь до строки 230-й (карточка 18). Во время нового похода в ванную, полутора часами позже, на заре, я увидел, что свет перешел в спальню, и снисходительно улыбнулся, потому что, по моему расчету, прошло всего две ночи со времени три тысячи девятьсот девяносто девятого раза – но неважно. Несколькими минутами позже всюду снова была сплошная тьма, и я вернулся в постель.
5 июля, в полдень, на другом полушарии, на омытом дождем гудроне Онхавского аэродрома, Градус, держа в руке французский паспорт, подходил к русскому пассажирскому самолету, вылетавшему в Копенгаген, и это событие совпало с тем, что Шейд начал ранним утром (по атлантическому береговому времени) сочинять, или записывать, сочинив в постели, начальные строки Песни второй. Когда, почти двадцатью четырьмя часами позже, он дошел до строки 230-й, Градус, после освежительной ночи в летней резиденции нашего консула в Копенгагене, высокопоставленной «Тени», вошел вместе с этой Тенью в магазин одежды для того, чтобы соответствовать своим видом описанию в дальнейших примечаниях (к строкам 286 и 408). Мигрень опять хуже сегодня.
Что до моей деятельности, то боюсь, что она была совершенно неудовлетворительной со всех точек зрения – эмоциональной, творческой и светской. Эта полоса невезения началась накануне вечером, когда я по доброте сердечной предложил молодому другу, кандидату на мой третий пинг-понговый стол, у которого после необычайной серии нарушений правил автомобильной езды отняли водительские права, отвезти его на моем мощном «крэмлере» до самого имения его родителей – пустячок, каких-нибудь двести миль. В течение длившегося всю ночь банкета, среди толпы чужих людей – молодежи, стариков, приторно надушенных девиц – среди фейерверков, дыма от садовой плиты, на которой жарилось мясо, грубых шуточек, джазовой музыки и купанья на рассвете, я потерял всякий контакт с этим глупым мальчишкой; меня заставили петь, втянули в невообразимо скучную болтовню с различными его родственниками, и, наконец, каким-то непонятным образом я был перенесен на другой праздник в другом имении, где после неописуемых салонных игр, в которых мне чуть не отхватили ножницами бороду, я позавтракал фруктами и рисом и был поведен моим анонимным хозяином – пьяным старым дураком в смокинге и жокейских бриджах – на спотыкающийся обзор его конюшен. Отыскав свою машину (в стороне от дороги, в сосновой роще), я смахнул с водительского сиденья мокрые плавки и серебряную девичью туфлю. Тормоза постарели за ночь, и вскоре, на безлюдном участке дороги, у меня кончился бензин. Часы Вордсмитского колледжа звонили шесть, когда я добрался до Аркадии, давая себе клятву никогда больше не попадаться подобным образом и наивно предвкушая утешение спокойного вечера с моим поэтом. И лишь когда я увидел обвязанную лентой плоскую картонку, которую я накануне положил на стул в прихожей, я сообразил, что чуть не пропустил дня его рождения.