Именно в эту пору, когда Хемингуэй завоевал журналы и издательства, сцену и кинематограф, русское общество начало охладевать к своему кумиру. Любовь к нему перестала быть личной, интимной, полузапретной, она стала общей, дозволенной, массовой, а не это ли верный признак угасания чувств? Полтора десятилетия русская молодежь жила рыболовно-охотничьими и военно-спортивными идеалами, но вот недолгая оттепель сменилась ощутимыми заморозками, переходящими в устойчивое ненастье, и мыслящая часть русского общества разделилась на лояльных прагматиков и на тех, кто потянулся к более глубоким формам духовности, кто попытался приобщиться к религии или русской философии начала века, кто либо замкнулся в узком кругу близких по духу людей, либо бесстрашно пошел на открытую конфронтацию с властями.
Для этого поколения Хемингуэй был простоват и даже инфантилен, а его основные тезисы перекликались с древнегреческим «в здоровом теле — здоровый дух», в то время как русское общество все чаще убеждалось, что в самом здоровом теле может гнездиться рабское заячье сердце, а слабая и хрупкая телесная оболочка сплошь и рядом оказывается вместилищем подлинной духовности.
Таким образом, Хемингуэй как бы перекинул для советского читателя мост от парадного и безликого искусства социалистического реализма к фантасмагориям Кафки и Оруэлла, к откровениям Бердяева, Леонтьева и Соловьева, одарив наше поколение простыми и доступными идеалами, и не Хемингуэй виновен в том, что эти идеалы оказались слишком хрупкими, что советская реальность потребовала от нас более серьезных решений и побудила к более серьезным раздумьям.
Хемингуэй был нашим кумиром, его не только любили как писателя, но и старались жить по его образцам, и потому разочарование в нем было особенно сильным, ведь по-настоящему презирать и ненавидеть человек способен лишь собственные слабости и грехи.
Хемингуэй застрелился около тридцати лет назад и с тех пор остается неизменным, а меняемся только мы сами, и не очень-то благородно, я думаю, возлагать на покойного писателя ответственность за собственные перемены.
Хемингуэй был кумиром, а любовь или хотя бы благодарность к развенчанному кумиру требует от нас известной доли благородства, поэтому главная ценность книги Раисы Орловой именно в том, что она пробуждает добрые чувства в тех из нас, кто еще способен на это.
Конец прекрасной эпохи
Недавно в американском издательстве «Эрмитаж», которое возглавляет писатель и ученый Игорь Ефимов, вышло фундаментальное исследование профессоров-славистов Марка Альтшуллера и Елены Дрыжаковой «Путь отречения» с подзаголовком «Русская литература 1953–1968».
Альтшуллер и Дрыжакова обозначили рамки своего труда двумя запоминающимися датами: в 53-м году умер Сталин, а в 68-м совершилась оккупация Чехословакии. Пятнадцатилетний период между этими двумя событиями, ознаменовавшийся сложными культурными процессами, принято называть «хрущевской» или, с некоторой долей иронии — «кукурузной оттепелью», поскольку нововведения в общественной жизни Никита Хрущев сопровождал усиленной пропагандой выращивания кукурузы.
Вышеуказанный период привлекает к себе внимание как в Союзе, так и на Западе, но при этом отношение к нему в кругах интеллигенции, а также среди критиков и историков литературы — далеко не однозначно. У одних сохранилось в памяти ощущение нарастающего праздника и своего рода «культурной революции», другие восприняли оттепель как эпоху манипулирования на грани дозволенной правды и в рамках не столько смягчившейся, сколько растерявшейся и одряхлевшей цензуры.
Достаточно припомнить тот факт, что в начале шестидесятых годов, в пору триумфальной известности Евтушенко и Вознесенского, ленинградского поэта Иосифа Бродского ни больше ни меньше как судили за тунеядство и выслали в Архангельскую область, не говоря о десятках тех молодых поэтов и прозаиков, чьи литературные попытки властям удалось пресечь без лишнего шума.
Таким образом, в литературоведении наметились две опасные крайности при оценке культурных явлений послесталинской эпохи. Если советские историки литературы вообще не замечают специфики хрущевской оттепели, изображая развитие нашей литературы как единый и гармоничный процесс от Фадеева и Эренбурга до Белова и Приставкина, то эмигрантские филологи порою склонны вообще отказывать кому бы то ни было из официальных советских поэтов и прозаиков — Евтушенко, Вознесенскому, Абрамову или Трифонову — в крупице творческого дарования, рисуя их исключительно — лицемерами, конформистами и трубадурами режима, то есть, в конечном счете, как это ни парадоксально, совпадая до некоторой степени во взглядах с казенным советским литературоведением.