«Ну а теперь, дети, закройте тетрадки, отложите карандаши, – говорит Полина Сидоровна, – и повторяйте за мной дружно: мы писали, мы писали – наши пальчики устали…» – и сама она, Полина Сидоровна, идёт неторопно между двумя рядами парт, подняв руки на уровень своего подбородка с ямочкой, и пальцами так вот подушечка о подушечку: шмяк, шмяк – звучно у неё получается; около меня останавливается и говорит: «А ты, Меркулов?.. Тебя, что, это разве не касается?» – и перестала шмякать пальцами. Класс взглядом, похоже, окинула, головой, наверное, кивнула: хватит, размялись уже, дескать, – унялась возня в классе разом, на меня опять – теменем чувствую – смотрит и говорит: «Меркулов! Чтобы вот так-то вот, как ты сейчас, не чесаться на уроках, умываться надо чаще, утром хотя бы, возьми себе за правило… и с мылом, а не так, как кошка лапой, для виду только рукомойником побрякать. Ты меня понял?.. Что, в интернате мыла, что ли, нет? Дожили… Я принесу. Для тебя специально. Урок закончится, напомни мне, пожалуйста. А домой приедешь, матери скажи, пусть натопит баню, отведёт тебя туда и отпарит там тебя как следует с веником, отмочит. Ты меня понял?.. Я напишу записку, передашь ей. Сама не сможет, кто-нибудь там прочитает. Назови-ка мне теперь, будь добр, самого мудрого… умного ли, как тебе будет понятнее… человека, какого ты знаешь». А я по первости всегда так: встать забывал, когда ко мне обращалась учительница, – терялся так – вот и тогда. «И встань, – говорит Полина Сидоровна. – И когда только научишь. Непроходимый… Уже все нервы истрепал. Встань, встань, кому сказано». Встал я, молчу. И не знаю, обомлевший, куда руки спрятать – такие они у меня: иногда и на мои как будто не похожи, не мои будто, будто чужие, будто временно мне чьи-то прицепили: своевольничают. И думаю, что же это, мол, за нервы за такие, которые я истрепал ей – что-то, может, из одежды? Но не трепал я ничего. И не посмел бы прикоснуться. «Ну? Слушаем, – говорит Полина Сидоровна. – Мы ждём». И в нашем классе, и – физкультурный зал за стенкой – там вдруг тоже гробовая тишина устроилась: и там как будто замерли все – ждут. Нашёл рукам в карманах место – и говорю: «Сулиан», – сказал и вижу, хоть и смотрю вроде не на неё, а на доску классную: поползли вверх брови у Полины Сидоровны, на лоб морщины тесно нагоняя, – увидел это я и умереть уже готов со страху, глаза закрыл плотно и слышу: «Что?.. Кто?!» – и вот ещё что слышу: «Вынь руки из карманов – зашить тебе, наверное, их надо будет, стой, как положено, а то… шпана шпаной… как беспризорный», – и кожей чувствую, как класс смеётся. Вынул руки из карманов, по швам их, руки, вытянул. Стою. Смог бы – помер. «Не надо спать, открой глаза», – говорит Полина Сидоровна. Глаза открыл, смотрю во все, но вижу только облако бордовое – была она, Полина Сидоровна, в бордовом, как спелая клюква, платье. Воротники чуть не трещат – тянутся ребята, хотят ответить. Отошла от меня Полина Сидоровна и говорит: «Оленька». А я тихонько: «Слава Богу. Избавь, Господи». А ту, Сосницкую, когда она сидит, и не увидишь сразу, кнопка кнопкой, один лишь бант топорщится над партой, а тут выскакивает, будто на пружине, – игрушка есть такая: бантик на пружине – видел однажды, какой-то мальчишка такой забавлялся – нажмёшь на что-то там – и вылетает, – так же вот и она, Сосницкая, выскакивает из-за парты и рапортует тоненько, пискляво, как девочки в некоторых мультфильмах, противно, но без запинки: «Ленин и Сталин, Полина Сидоровна». – «Ну, Полина Сидоровна, скажем, тут не в одном ряду, конечно, – улыбается Полина Сидоровна и: – Хорошо, Оленька, садись, – говорит, погладив по белёсому затылку Оленьку, от которой снова бант над партой только и остался. – Ты, Кругленький, хотел что-то добавить?» А тот, Кругленький, и на самом деле, как колобок, кругленький, как колобок, к тому же и румяный, будто из печи едва – успел – выпал и на урок к нам закатился, не остыв по дороге толком, но ни от бабушки при этом, ни от дедушки не убегал, естественно, и никогда бы не надумал убегать, потому что сыночек – на редкость – маменькин, даже в школе по пятам за ней, за маменькой своей, таскается, за юбку только не держится, возле учительской всё в перемены и пасётся, а чуть что, так сразу дверь в учительскую приотпахивает и вопит как резаный: «А они ко мне, мамка, лезут!» – словом, вскакивает кругленький такой вот Кругленький и говорит, запыхавшись: «Карла Марс и Фридрих Эндельс». – «Хорошо, Витя, садись… Карл Маркс и Фридрих Энгельс», – говорит Полина Сидоровна и идёт к столу, поскрипывая бурками китайскими и половицами, на стул устало опускается и, веки плавно потирая пальцами, говорит: «Достаточно, дети, – и тут же: – А ты, Меркулов… – и позже чуть, на часики свои близоруко попялившись: – У-у, милые мои, да до звонка-то ещё много… если опять мои… – и к уху поднесла, согнув в запястье руку, часики, послушала их, не моргая, – не встали вроде, – и мне опять: – Иди к доске, постой, подумай и ответь, пожалуйста, нам на такой вопрос:…Как называется страна, в которой ты живёшь? – и добавляет, чуть помедлив: —…да и мы все». Подался я к доске ни жив ни мёртв, подошёл, развернулся как-то неуклюже, помню, – я ведь всегда такой неловкий, тогда подавно, – ноги чуть-чуть не заплелись, стою, а пока шёл, и забыл начисто, какой вопрос был мне задан – ну конечно. Молчу. По слогам мне, словно слабоумному, повторила вопрос Полина Сидоровна, локоть на стол устроила, в ладонь уткнулась подбородком, мнёт нос себе мизинцем, на меня, как на муху, уставившись, и говорит, слегка гнусавя: «Ну?.. Скоро ты? Мы ждём, Меркулов… Отвечай живее, не тяни время. Мне вам ещё отметки объявлять». Хоть и с трудом, вопрос всё же осмыслил я, с духом собрался кое-как и отвечаю: «Каменск». А после этого уж так: только те двое – братья Дымовы – те только не смеялись, тех рассмешить было совсем не просто, не доводилось видеть их, когда смеялись, взахлёб особенно, но улыбались постоянно – как два блаженных, вот и тогда, – и так ещё – про остальных учеников я: по лицам их вижу, что смеются, а смеха самого не слышу, – дальше вовсе: и лиц не вижу – в обморок упал. Никогда со мной такого не случалось – ни раньше этого, ни позже, и, слава Богу, до сих пор… стою – не падаю, не падаю – когда иду… вот и сейчас… если не перепьёшь, то… не о том опять я… А утром следующего дня и Сулиан объявился – не опоздал – по-обещанному. Чаю морковного с Сушихой попил, за мной в интернат заехал и увёз меня, уже счастливого, в Ворожейку на первые в моей жизни каникулы – каждый день из них помню, каждый час в памяти держу, и то, что метелило неделю не стихая, не забыл, и не забыл, какой куржак был на окошках, а когда она, неделя эта, миновала, он же, Сулиан, и обратно меня доставил, но не в интернат уже, а к Сушихе, в прошлый свой приезд ещё договорившись, что дозимую я у неё, – и по дороге, там ещё, в санях: а почему, мол, так? – да потому, дескать, что не мужик я, как он раньше по ошибке думал, не боец, как он прежде полагал, а слава лишь одна, что полу я по виду только мужеского, и что герой я кверх дырой да и к тому же малахольный, вот, дескать, почему, – а мамка, мол? – а мамка, дескать, чё… и та согласна, – и тут же: тоже, мол, и твоя мамка – продукт ещё тот: в дорогу экую турнуть, дак вроде ладно, а вот опохмелиться предложить – ну, тут уж хрен тебе в собачьем образе, и не упросишь жэншыну и не умолишь… с ребёнком, мол… я, чё, не знаю, чё ли, сам… но Бог злыдню накажет – это ж не холодно, не горячо – а Он не любит, когда так… и ты бы лутшэ: сидел бы себе тихонечко, не докучал бы… в башке и без тебя сплошная нуда. Повиновался я: уткнул нос в ворот дохи и задремал, счастливый. Это потом уже, потом, когда у Сушихи за чаем и на опохмелку найдётся немного, когда выпьет он, Сулиан, лицом мягче от этого сделается, на меня посмотрит уже масленно и скажет участливо: «Тебе тут и потепле однако что будет… и уроки чтоб пограмотней учить, дак надо чтобы тишины было поболе, наука шуму не терпит, и молока пить будешь вдосталь, без молока тебе, малокровному, парень, и году не дотянуть в учении, я дак так, грешным делом, считаю. А? – и на хозяйку глянет с умилением и слезой пронзительно сверкнёт: ну, угодила, дескать, вот уж угодила, и не чаял, как порадовала, не то что та, что Василиса-то, – и на стакан пустой возле себя скосится выразительно: а не найдётся ль, мол, ещё, чтобы уж в радости-то укрепиться? И Сушиха – та, про стакан сообразив, как бы поддакнет и ответит сразу: «Чего другого, – усмехнувшись хитро, скажет, – нет, а молока – того на всех хватит, корову Бог бы сохранил да кто дурной её не изурочил бы». Вот так, на молоке, сытно, в тепле да спокойствии, я и провёл у Сушихи, но не одну, как договаривался Сулиан, а три зимы, пока сам уже не запросился в интернат упорно – весёлой жизни захотелось, а там, в интернате, и правда, что греха таить, жизнь протекала веселее, чем у Сушихи, хотя я и у Сушихи не очень-то скучал, совсем не скучал то есть. Кроме меня, была у Сушихи в то время и ещё одна постоялица – литовка молодая, но не со мной в сравнение, а с Сушихой – про возраст я, я – молодая-то – теперь вот говорю, тогда она казалась пожилой мне, а Сушиха уже тогда – старухой древней, хоть и было ей лет сорок с чем-то или пятьдесят, наверное, не больше. Заходившие к нам литовцы называли её кто Люкой, кто Люциной, а я и Сушиха, и те из местных, кто был с нею знаком и кто нас навещал, – Люсей – привычнее так было нам, поэтому, пожалуй. Её тоже, но гораздо раньше, чем меня, привезли в Каменск, вот только в школе она уже не училась и на каникулы, как я, домой не уезжала. В конце пятидесятых и она домой поехать было соберётся, но не уедет, так и останется в Каменске на вечное поселение, выхаркав лёгкие в избёнке у Сушихи. «Ой, Люся, Люся, – нет-нет, бывало, да и скажет ей, помню, Сушиха, – ну, ей-богу, – скажет, – сердце кровью обливается, вон ведь кака ещё молоденька, а всё и кыхашь да кыхашь, будто дед старый, прокуренный до пяток… тому-то ладно. Может, послушай-ка, кого попросим, кто, может, где каку собаку приберёт, вон их сколь непутёвых зря по деревне шастает, кто, может, барсука добудет на продажу ли, и купим, того вон дак и так едят, тот, говорят, сама не пробовала… как свинина. Поела бы, ведь помогат… Как-то скрепиться надо – ради уж здоровья, а не чего-то там… Мила моя, послушалась бы, а?» – «Нет, тётя Дуся, ни за что… я так, да-а… нет, я не смогу», – отвечала ей, помню, Люся. Ответит так и иногда добавит: «Вот выйдет Саулюс, заедет… да-а». Не завершались разговоры их на этом, разумеется, не ограничивались они этой лишь темой, конечно, а говорили женщины о многом, знай только уши настораживай, я их и настораживал – за ситцевой занавеской кровать моя стояла – не за каменной стеной. А почему про Люсю я тебе, так вот: кроме того, что научила меня мастерить табуретки, играть немножко на гитаре семиструнной – теперь забыл, как и в руках держать её, гитару эту – кроме того, что книги интересные читала вслух нам – мне и Сушихе – по вечерам она же, Люся, и сшила мне, распоров и перекроив свою рубаху, на первый в моей жизни школьный новогодний маскарад костюм зайца. И ваты белой клок куда надо приладила – хвост, мол. И действительно – похож. Я даже и чувствовал себя в этом костюме зайцем – так мне казалось… хотя для этого не нужен и костюм, но не об этом… словом, костюм на славу получился. Роль у меня в концерте праздничном была такая: выпускал Балда из мешка зайца – в той сцене зайцем обошлись одним, – бежал тот вокруг расстеленной на полу возле украшенной игрушками ёлки тряпицы-синя-моря и обгонял здоровенного чёрта, которому изо всех сил приходилось стараться, чтобы укротить свои жеребячьи ноги и поддаться зайцу, потому что был чёрт старшеклассником и вдвое больше зайца, которым был, конечно, я, – вот вся моя и роль. Что было после, помню так: концерт закончился, и стали раздавать подарки. Не всем, естественно. Тем, за кого родители внесли заранее деньги. Но не у всех были деньги, не у всех были и родители. Я ничего не получил, если не считать трёх конфеток «Золотой ключик», пожалованных мне Дедом Морозом за мой заячий наряд, но и теми я поделился с «чёртом», пришлось, вернее, поделиться: лишь половинку откусить позволил он мне от одной, а две другие прикарманил. Попереживал я, попечалился и побрёл потихонечку из актового зала, полного народу. Иду. А там, на лестнице между вторым и первым этажами, стоит «медведь» и кричит мне глухо из-под маски ещё издали: ну чё, узнал, мол, или нет? Пар над «медведем» клубится заметно, как над подгнившей копной сена, – сопрел в вывернутом наизнанку полушубке овчином. Где ж и узнаешь: Кругленький. Маска на нём, пожалуй, на единственном из всех, кто был на бале-маскараде, настоящая, то есть фабричная – про это я, – у остальных всё самодельные. Очищает Кругленький мандаринку – впервые видел их тогда я, – а другую, неочищенную, протягивает мне и говорит: «На вот». Остановился я и говорю: «Не надо», – и пройти бы мимо мне, но не могу. Он даже маску приподнял – так удивился – лицо его под маской в крупных каплях пота. И говорит: «Ты это чё, сдурел?! – Рот подержал открытым, проветривая его будто, веками похлопал. И говорит: – Да я не обману. Бери, бери. Я уж объелся, честно слово, – и из кармана ворох корок рыжих вынул, и говорит: – Смотри, – корки в карман назад убрал и продолжает: – А завтра в эмтээс ещё пойду, к папке, там будет ёлка, выдадут и там… да дома есть ещё. Бери… бери, когда дают… но: бьют – беги, дают – бери». – «Нет, – говорю, – не хочу, у меня с них в животе потом урчит… не уснёшь – громко», – и дальше вру, вру ещё так: часто, мол, пробовал, и каждый, дескать, раз одно и то же: поел – и пучит, – чтобы когда-нибудь ещё вралось мне так, и не припомню. А он, Кругленький, отвергнутую мною мандаринку в пакет сунул и говорит: «Ну и чё, и пусть пучит, беда какая, зато вкусно… Это когда теперь ещё их снова привезут – через год только, и говорит ещё, напяливая маску: – А знаешь, почему тебе не дали, а?» – «Почему?» – спрашиваю. Объясняет – рад стараться: «А потому, что у тебя нет ни отца, ни матери, ты – от колоды». Я говорю ему: «Мать есть», – и чувствую, как на шее у меня волосы зашевелились. А он: «Ну нет отца, отец – главнее, – и так ещё, уж из-за маски: – Кержак задрипанный, вонючий старовер». Я: «Ну так и чё?» – и ноги мелко затряслись, будто и впрямь: медведь, и заяц перед ним – я. Тру́сил, побаивался я его, там уж что бы, как уж, я не знаю, и зубы стиснул бы плотнее, и Георгия Победоносца в помощь призвал бы себе… но тут вдруг выскочил из-за колонны кто-то в самодельной маске крокодила, выхватил у него, у «медведя», из рук пакет-подарок и удрал, благо полно кругом народу да полумрак праздничный – догоняй, ищи-ка вора. Слышу, как задышал тяжело Кругленький, так-то пыхтит всегда, пером в тетрадке водит – и тогда, затем пришёл в себя, видно, сорвал с лица маску и заголосил истошно: «Мамка, мамка, а крокодил у меня подарок отобрал!» – и покатился к мамке, где уж та была тогда, не знаю. Я – вниз по лестнице. И даже телогрейку позабыл от горя в раздевалке, так, зайчиком беленьким, и поскакал, и ладно, думаю теперь, счастье моё, что подвыпившему мужику с ружьём не подвернулся – подстрелил бы спьяну вместо настоящего: ходили с ружьями, палили – на Пасху и на Новый год стреляют в небо тут обычно. Бегу. Мороз. Круг радужный на небе – в нём луна. И снег поскрипывает под ногами. Следом за мною – запах мандаринный, впереди меня – обида. И Сулиан мне будто так: «Ну, парень, хныкать-то зачем, нюнить – роскошь бабья, я дак так считаю, это жэншыне, дак ладно», – а я ему будто: да, мол, тебе легко толковать, тебя б сюда, на моё место, я посмотрел бы на тебя. Подбежал к дому, вижу: следы саней возле ворот – поблёскивают лунным отсветом – в ограду кинулся – никого, ничего – ни коня, ни саней. Нет и следов в ограде санных. Помешкал на крыльце. В дом залетаю после. Там: Люся с Сушихой – печенюжек, мукой где-то разжившись, настряпали, сидят, чай пьют с ними, с печенюжками. Под стол к чаёвничающим изморозь вползла, как собака, там свернулась и исчезла тут же, как положено в тепле ей. А Сушиха – не чашка с чаем бы в руках, всплеснула б ими – смотрит та на меня и говорит: «Ты, девка, глянь-ка, чё он удират. Ты это пошто так – голоушем-то, а, заяц?» – «Да просто, – говорю, – забыл… нечаянно оставил… одежды много всякой там навалено – не подобраться, не нашёл». – «Ты так когда-нибудь и голову свою оставишь где-нибудь», – говорит Сушиха. А я стою и чувствую – мандаринами пахнет. Не издевательство ли… Но нет, запах густой, ядрёный, здешний, избным теплом звонко объявленный, не тот, конечно, что за мной от самой школы по морозу гнался по пятам, от того я ещё там, на крыльце, отбился, когда лицо натирал снегом. Стою у порога, с запахом вроде как разбираюсь, вроде как разобрался – и кричу: «Сулиан!» – и не думал, а вон как соскучился. – Сулиан!» – кричу. «Нет, нет, не Сулиан. Дед Мороз, да-а», – говорит, сообразив, к чему я это, и улыбается Люся. И у той – у Сушихи – то ли оттого, что улыбается, так, то ли оттого, что зубов отсутствие полное, на лице вроде ухмылки что-то, но глаза её – те, точно, что смеются. А я знал уже к той поре достаточно – знал, например, кто в мире самый умный и добрый, самый человечный, кому, чему я в жизни всем обязан, счастливым детством, например, – всё это то, что со слов Полины Сидоровны Кругленькой было узнано, а другое из достаточного – это то, что, лёжа без сна, подслушал я за занавеской, и кое– что, помимо этого, было известно мне ещё и до Каменска, кому учить там, в Ворожейке, тоже находилось, так что и с ним, с Дедом Морозом, Люся могла бы не стараться, в такие сказки я тогда уже не верил, к тому же был он, Дед Мороз, весь вечер на моих глазах, раз или два, правда, отлучался – в каморку дворника заглядывал, выходил оттуда, поправляя накладную бороду, нетерпеливо слушал, что кричал ему вслед и в напутствие хозяин каморки: «Ты, Казимирыч, мотри мне, ёлку не спихни там – шириться будешь!» – отвечал ему поспешно: «Да я с чего, ты что, Астап!» – и, вороша краем красного халата, отороченного ватой, новогодний мусор, пол устлавший, торопился к хороводу, зычно подхватывая на ходу: «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!» – но из школы Дед Мороз не отлучался и, когда я убегал оттуда, оставался ещё там, а значит, и не мог он ездить на санях тут, возле ворот избёнки нашей, вот почему я и кричу: «Да Сулиан! Сулиан! Он! Чё вы голову-то мне морочите! Он так может! Он это, он… из города за мной проездом!» А Сушиха и говорит: «Нет, нет, ты, парень, сядь-ка, сядь, неугомонный, успокойся, съешь лутшэ шаньгу с молоком вон, а потом уж и эти… аппетит чтоб не испортить ими сразу… эти-то, как их, и забыла?..» – говорит и снимает с чугунки крышку-фанерку, а в ней, в чугунке, мандарины – как раскалённые уголья – доверху, и того было больше, но и их – и Сушиху, и Люсю – угостил тот, кто привёз такой гостинец: корки скромной горкой на столе за медным, до блеску начищенным чайником аккуратненько высятся. А я стою и так со мною будто: вдруг от догадки ошалев, кричу: «Кто он?! Он – кто-о-о?!» – так что и голос после этого пропал, и сипел потом ещё неделю. Но это после, а тогда: говорит она, Сушиха: «Да ты пошто блажишь так шибко… Мы ведь, слава Богу, обе старые, но не глухие. Ишь чё, аж уши заложило. Иди, садись, не стой в дверях – стясте в дом не пропускашь… не заслоняй ему дорогу». Прошёл к столу. Сел. Трясусь. Налила мне Сушиха в кружку топлёного молока с пенкой, тарелку с шаньгами ко мне придвинула и говорит: «Ешь, ешь. Ешь, милый, наедайся на здоровье, а нас, батюшка, не пытай, всё равно не скажем, открывать нам строго-настрого было не велено». Смотрю на Люсю и глазами вопрошаю: кто, мол? Молчит та, не замечает словно. Обиделся совсем, поторчал за столом букой. Есть не стал. Подался спать за занавеску, в надежде что-нибудь подслушать. И слышу вскоре, Сушиха так говорит: «И есть, смотри-ка, отказался… Карактерный. Ты это чё, нам, ли чё ли, досадить надумал?! Возьми хошь эти-то… опять я и забыла… такую слатось!» – «Мандарины», – подсказывает, слышу, Люся и идёт ко мне, приносит мандарины. «Пробуй», – говорит. А я: «А ты?» – «Ешь, – говорит, – тебе нужнее». Подумал я: «Ну и чуднáя». И вот ещё о чём тебе я не рассказывал: всю ту ночь пахло в избе у Сушихи мандаринами, особенно от моей подушки, мне даже сон про них приснился: я мать и брата ими будто угощаю – что и сбылось немного позже – сон оказался в руку. Но это после. А тогда: приехал утром Сулиан. За столом с женщинами посидел, побалагурил с ними задушевно, шаньгами вкусно попотчевался, от мандаринов отказался, заявив, что кислые, не ест таких, глаза на лоб от них, дескать, вылазят, с лимонами, видно, спутал, схитрил ли так, чтобы меня не обделять, после откланялся, и мы отбыли. Помню: небо без облачка и, как занавеска, за которой я спал у Сушихи, такое же голубое, и солнце красное, как новорожденный лосёнок, и – пурга – волчонком подвывает. Тайга гудит. Деревья гнутся. С места на место переносят смерчи снежную крупу. Лежу я в санях на мягком сене, смотрю в узкую щель из собачьей дохи на запорошенную спину Сулиана и спрашиваю, перекрикивая гул леса и скрип полозьев: «Слышь, Сулиан!» – «У-у», – откликается тот, не оборачиваясь. «Есть у меня… отец?!» – спрашиваю. Долго не отвечает Сулиан, стегает кобылу – зачем, правда, и без того бежит та рысью: во двор, закрытый от хиуза, рвётся – настыла. Говорит потом он, Сулиан: «А ты как думал… есть, конечно. Не бывает так, чтобы отца у человека не было, ну еслив только человек этот нарочно от него не отречётся, ну да и то, я как считаю… уж шибко редко так, кто от Святого Духа». – «А кто он?! Где он?!» – спрашиваю. А Сулиан вокруг себя по сену сначала, под собой затем, наклоняясь то в одну сторону, то в другую, рукой вдруг шарить принимается и говорит такое мне: «Послушай-ка, а шубенки свои я там, у них, случайно, не оставил?.. Ну ясно дело – там… ох и орясина, ох и растяпа… ума совсем нисколечко уж не осталось, выжил весь…» – ну и развёл на полчаса. Торчат шубенки за синим кушаком у него – вижу их я, но молчу. А это уже потом, потом, летом, сижу я в ограде, на крыльце, выстругиваю что-то, что ли, из щепы, испытываю ли просто наточенный Сулианом нож. В ограде мать – бельё стирает. На табуретке перед нею – кадка, в кадке – доска стиральная и мутная вода, на траве возле табуретки – мыльная пена. Неподалёку от матери, под навесом, разложен дым от комаров – без дыма злобствуют они уж очень, пора им самая, без дыма и не постираешь – заедят. Открывается створка ворот, вводит в ограду коня милиционер каменский – Несмелов. Привязывает коня к столбу у дымокура Несмелов и говорит, занятый этим: «Переночую, Василиса». А мать руки о подол начала вытирать беспокойно – и говорит: «Нет, нет, окстись, ты чё, севодни тятенькина годовщина… День-то, ты вспомни-ка, какой». – «А-а, да, ну да, ну ладно, – говорит Несмелов. – Ладно уж, тогда – у Адашевских». И ещё говорит: «Соберись тут… необходимое чё только… В Каменск поедем… насовсем». На мать смотрю: к столбу припала, как-то присела даже – ноги подвели – полдня стирала стоя, так устали, а после – кивает на меня и говорит: «А этот?» А Несмелов: «Смешная баба». Кивает мать на окно избы и говорит: «А тот?» Коня Несмелов отвязал, разворачивает его, развернув, из ограды вон повёл, в воротах задержался и говорит: «И тот, конечно, чё дуришь-то… Завтра по делу должен я в Ялань… может, сегодня… посмотрю… Дня через три-четыре здесь буду, постарайся, приготовься к той поре», – и коня на улицу вывел, ушёл, ворота не закрыв – мы ему привратники как будто. Глухо топот за воротами – трава там. А мать – та и про стирку забыла, подошла к крыльцу, рядом опустилась на ступеньку тёплую и смотрит на меня, но думает о чём – загадка, так, ни о чём, похоже, – перепугалась крепко очень уж. Смотрела, смотрела на меня – и давай вдруг плакать навзрыд. Больно стало, щепу и ножик отложил, по плечу её, мать, глажу, чтобы хоть маленько успокоилась, и говорю: «Ты вот чё, мамка, не реви, реветь – занятие для девок. Мы в лес уйдём, пусть там поищет, я место знаю – хрен когда найдёт… так только, я-то как считаю. И Епафраса унесём. Я буду рыбу добывать – прокормимся». Пуще прежнего плачет мамка – куда уж пуще-то. На годы долгие вперёд наплакалась. А тот – Несмелов – как уехал тогда, так больше и не появлялся. Убили его там, в Ялани… около ли.