Селятся все больше в немецких "бунках", что по окраинам и у Городского леса, — здесь страшное побоище с самой осени и всю зиму. Обгоревшие танки, опрокинутые грузовики, вздернутые вкривь и вкось черные стволы орудий. Останки врезавшихся в землю самолетов. Разметанные каски, клочья одежды. На корявом, схваченном солнцем, почерневшем от гари снегу — изжелченные потеки крови. И по всему полю из-под осевшего снега или поверх него — вразброс и вместе вповалку — искромсанные, окаменевшие солдаты.
Из областного центра Калинина поезд довозит до Городского леса, дальше железнодорожное полотно взорвано. Назначенные властью на работу в освобожденный город одиночки, сойдя с поезда, бредут потрясенно по Городскому лесу по указанной им тропе. "Не сворачивайте! Здесь мины!", "Идите по тропе!", "Будьте осторожны! Слева от вас противотанковые мины!"
Дымят немецкие "бунки". Женщины, замотанные в платки, сунувшись наружу набрать снегу в немецкие котелки, зачарованно смотрят, как эти свежие люди, приезжие, идут, сняв шапки, с непокрытой головой, как встают на колени у скопища побитых, убогих, заледеневших, неприбранных солдат. Женщины стоят, стынут с пустыми котелками в руках. Иссохшие от страданий, все до дна выплакавшие глаза заволакивает — не иссяк колодец души.
Тогда на тропе, ведущей от Городского леса, кто-то сказал:
— Они отдали свои недожитые жизни за освобождение Ржева! Вечная им слава!
В статике тех победных дней, в смолкшем, распахнутом пространстве, не иссеченном теперь боями, стали возникать незнакомые до того фигуры — хоть полуживые, хоть смотреть больно, а все же из-под немцев. "Братья и сестры на временно оккупированной врагом территории!" — обращались к ним наши листовки.
Годом раньше в деревне, переходившей из рук в руки, <141> женщина с исступленным, темным лицом сказала: "Мы тринадцать дён были у немца". Сказала и чем-то незримо отделила себя от нас — знает что-то, чего мы не знаем. Какой-то опыт у нее, превышающий наш. Так то тринадцать дён. А тут почти полтора года.
— Ведь была возможность отправить нас в Башкирию, — сказала мне одна женщина. — Когда мы хватились, дошли до Торопецкого тракта, глядим — танки, свастика…
Одни б ушли пешком, другие, может, не решились бы — с детьми, со стариками, — от своих стен, огородов. Ну а после, сколько ни саботируй, погонят дулами автоматов, плетками снег расчищать, или на кирпичный завод замурованный в печах кирпич доставать, или из тюремного белья шить им маскхалаты. Их власть, их сила.
Как только не исхитрялись вывернуться — с риском, да каким! — и нередко удавалось, хотя за работу все же то талоны на льняное семя дадут или банку супа из костяной муки ("Сейчас у всех желудки от нее больные. Режет. Нолевая кислотность"). А то постирать белье принесут. Девчонки пели: "Шелковый синий платочек немец принес постирать. Мыла брусочек, хлеба кусочек и котелок облизать".
Ведь в оккупации человеку хоть чего-то поесть надо, матерям детей накормить. Голод — медленная, мученическая смерть.
А мы думать забыли, что жизнь имеет свои изначальные неодолимые свойства и запросы, свою какую-никакую меру.
Какая еще из себя жизнь, когда кругом — одна война, и надо подыматься в атаку, может, победить и все же пасть, как те, что полегли на всем пути к Ржеву.
С высоты их заслуженной вечной славы и вечной горечи за их недожитые жизни ощутим ли трагический хаос палимого войной города?.. Труден перепад — не осилить. Да и замешкаться нет возможности: "Вперед, воин! Гони врага с нашей земли!"
Сам невоюющий люд чтит превыше всего муки воинов, не примеривает к ним свои испытания. Войну воспринимают просто как злую напасть, неумолимый рок. И все праведные муки войны — на полях сражений, а их собственные — издержки ее.
И даже та женщина, сетовавшая — а это было редкостью, <142> — что не призвали уходить, когда оставляли наши войска город и еще можно бы успеть, сказала о пережитых бомбежках:
— От немца обидно погибнуть, от своих — нет! Даже не страшно. Ждали своих. Ждали очень. Только одно было желание: скорей бы!
Терпели. И ждали. "Значит, верили во что-то…" — сказал Земсков.
3
— Вы вошли, Георгий Иванович. Я тогда переводила трофейный приказ. Вы спросили, не помешаете ли…
— Как же, помню. Вы любезно заверили, что нет, не помешаю.
— Еще и свояченица бургомистра тут была. Принесла какой-то помятый самовар взамен, а тот сияющий, — он все еще стоял на столе в окружении стаканов в подстаканниках, как при хозяевах, — взяла. Она так и застряла с ним, прижав к животу, на вас уставилась.
— Ну, не помню. Возможно, узнала. Я вам говорил, в городе не было ни одного врача. Время от времени меня направляли из лагеря к больному. Так что доводилось ходить по городу с полицаем за спиной или с немецким охранником. Ну, и население узнавало меня.
— Вы спросили, не могу ли я вам дать листок бумаги.
— Да, я решил тогда изложить письменно…
— Я как раз закончила перевод. И мне надо было отнести его начальнику разведотдела. Я поднялась, но мне показалось, что вы что-то хотите сказать…