Ею оказалась пожилая женщина, самая старшая по возрасту во всем корпусе: заключенная высшего, «звездочного» разряда по имени Эллен Пауэр. Когда я вошла в камеру, она быстро встала, уступая мне стул. Разумеется, я сказала: «нет-нет, сидите», но она не пожелала сидеть в моем присутствии, и в конечном счете мы обе остались на ногах. Миссис Джелф внимательно на нас посмотрела, потом кивнула и отступила к двери. «Я должна запереть решетку, мисс, – с улыбкой сообщила она. – Крикните меня, когда захотите выйти». И пояснила, что надзирательницы, где бы ни находились на своем этаже, слышат громкий голос из любой камеры. Она вышла и затворила за собой решетку; ключ со скрежетом повернулся в замке. Я вдруг осознала, что именно миссис Джелф оберегала меня от опасностей в моих страшных снах о Миллбанке. Когда я наконец перевела взгляд на арестантку, она улыбалась.
Пауэр просидела в тюрьме уже три года, срок истекает через три месяца; осуждена была за содержание дома терпимости. Сообщив мне последнее, она возмущенно потрясла головой. «Тоже мне, дом называется! Всего-то гостиная одна. Ну заходили порой парни с девчонками, сидели себе, целовались-миловались, вот и все. Внученька моя родная все там хлопотала: чтоб чистенько было, чтоб цветочки завсегда, свежие цветочки в вазе. Дом терпимости, ага! Молодым парням нужно ведь место, куда своих подружек привести, верно? Не целоваться же прямо посреди улицы? А если кто и совал мне шиллинг перед уходом, за доброту мою, за цветочки свежие, – в чем мое преступление, спрашивается?»
С ее слов выходило, что она не совершала ничего противозаконного. Однако, памятуя предостережения надзирательниц, я уклончиво ответила, что не могу судить о вынесенном ей приговоре. Пауэр махнула рукой с уродливыми шишковатыми костяшками: да где уж нам судить, не нашего женского ума дело.
Я провела с ней полчаса. Несколько раз она снова пускалась объяснять всякие тонкости сводничества, но в конце концов мне удалось вывести разговор на менее сомнительные темы. Вспомнив невзрачную Сюзанну Пиллинг, с которой я беседовала в блоке мисс Маннинг, я поинтересовалась у Пауэр, как ей здешние порядки и одежда.
Она на минуту задумалась, потом потрясла головой:
– За порядки ничего не скажу, поскольку в других тюрьмах не сидела; но сдается мне, они тут довольно строгие – так и запишите, – (я взяла с собой блокнот), – мне не страшно, если кто прочтет. А вот одежа, скажу прямо, дрянная.
Она пожаловалась, мол, как сдашь вещи в прачечную, так обратно свой прежний комплект нипочем не получишь.
– …и бывает, из прачечной одежа возвращается не отмытая толком, вся в пятнах, мисс, а ты давай носи или сиди мерзни голышом. Опять-таки фланельное исподнее – грубое, жесткое, колючее и такое стираное-перестираное, что уже и на фланель давно не похоже, название одно – ни капельки не греет, а только колется, чесотка от него нестерпимая. Про башмаки ничего плохого не скажу, но вот без корсетов, извиняюсь за такие подробности, женщинам помоложе тяжеленько приходится. Старухе навроде меня корсет не особо надобен, но вот молодым девицам, мисс, без него большое неудобство.
Она продолжала в таком же духе и, кажется, получала истинное удовольствие от разговора. Однако при этом речь у нее была несколько затрудненная, с паузами и запинками. Пауэр иногда надолго умолкала, часто облизывала или вытирала ладонью губы, поминутно откашливалась. Сначала я решила, что она делает так из предупредительности ко мне, поскольку я время от времени записывала за ней в блокнот, обычным письмом, не стенографическим. Но с другой стороны, паузы возникали в самых неожиданных местах, без всякого повода с моей стороны, и я вновь вспомнила Сюзанну Пиллинг, которая тоже заикалась, мямлила, непрестанно откашливалась и с заметным трудом подбирала даже самые простые слова, что я отнесла за счет ее туповатости… Когда я попрощалась и двинулась к выходу, а Пауэр опять запнулась на обычном «благослови вас Господь», она приложила к щеке узловатую подагрическую руку и горестно покачала головой.
– Небось думаете, я совсем дурная старуха, – вздохнула она. – Небось думаете, я и имени-то своего толком не выговорю. Мистер Пауэр частенько клял мой язык – говорил, он проворнее гончей, мчащей по заячьему следу. Сейчас он позабавился бы, муженек мой, на меня глядючи… верно, мисс? Долгими часами напролет сидишь одна, не с кем словом перемолвиться. Иной раз гадаешь, не отсох ли уже язык, не отвалился ли. Иной раз и впрямь боишься имя свое забыть.
Она улыбнулась, но в глазах у нее заблестели слезы, и вид сделался совсем несчастный. После некоторой заминки я сказала, мол, нет, это
– Мне-то самой постоянно кажется, будто все вокруг болтают без умолку, – сказала я. – Всегда радуюсь, когда можно наконец уединиться в своей комнате и помолчать.